Из облачка кружев пропудрились голые руки и плечики Теклы Матвеевны Феклушиной (кто же не нежился в мраморах черных огромных «Феклушинских бань» с металлическим, темным, литым Посейдоном?).
Шутила с мадам Индианц (вот так нос — ушла в нос)!
Индианц, Мариэтта Евгеньевна, — стиль «сапристи», кабинэ-де-ботэ: брошь с агатами; платье из жёлтого канфа; глаза, налитые экстазом (ресницы же с прочернью); губы — с подкрасом; вплела себе в волосы целый бирюзник; виляя боками, покачивалась вывертной своей тальей, неслась в карусели из кружев, в волчок из визиток за Ольгою Львовной Яволь: белоснежные руки ее, как в слезах, в бриллиантах; казалось, что плачут слезой; платье ясное, с блесочью, из серебра из живого, с изысканной выточью и перехватьми: юбка из кружев, со свистами шелка под ними; и — трепетень, веер, ветрящий ей грудь; говорили друг Другу:
— Луи Дюпердри!
— Он — француз!
— Ведь мы любим французов.
— Вильдрак[80], Маллармэ[81], Мореас[82], Дюпердри!
— Они — наши союзники… Да?
* * *
Эдуард Эдуардович понял, что руль всей карьеры его — не рулит уже; к Капитулевичу он подошел; явно пахнувший крем-вузэмом Кадмиций Евгеньевич Капитулевич — любитель, ценитель, поклонник — такой полнотелый мужчина, — пленительный, плотолюбивый, — в муругой визитке стоял; и сказал Неручайтису, сухо подавши Мандро кончик пальца и тотчас же ставши спиною:
— Он — деньги растратил.
Кто «он»?
Эдуард Эдуардович — прямо к Губонько.
Аггей Елисеич Губонько, соленопромышленник, шукался с толстым главой фирмы «Пепс»; Эдуард Эдуардович — позеленел:
— Иахим Иахимович!
Но Иахим Иахимович Вуд, Попурчович (его свечносальный завод процветал) — не откликнулись; и, пропустивши его, пожимали плечами:
— Его поведенье — растленье…
— Он — дам…
— Даже девочек…
Им подкаблучивал толстый, проседый Пукэшкэ, болтаясь брелоками:
— Даже… мальчишек… Берлунзила с пузика цепь от часов.
И стояли: доцент Роденталов, Булдяев, Бергаков и Штинкина (все, что хотите, и в частности, если хотите, саж-фамм), облеченная в ткани тигриные, с пальца лучащая ясный индийский топаз; композитор Июличев им объяснял:
— Дюпердри!
— Понимает Равеля[83]!
— Знаком с Дебюсси[84]!
— Даже… даже: с Матисом на «ты»!
О Мандро позабыли, стояло кругом: Дюпердри, Дюпердри, Дюпердри!
Уже всех пересек заостренной бородавкою Брюсов; и — замер один у стола, постаментом фигуры явив монумент своей собственной жизни: автобиографию.
Где же они — среброусые и седоусые дни?
Далеки!
Солнопечное время; снежишки сбежали в два дня; уж отмазались двери; профессор, надев плоскополую шляпу, террасою в садик ходил: пошуршать прошлогодним проростом, листвой перепрелой и серой, которая в солнце казалась серебряной, где уже полный пенечек промшел, где уже обнаружились сохлины над водороиной, еще сыревшей промоем дождя и пятном снеголеплин, пускающих из-под себя лепетавшие, полные отблесков, струи — под склон; где лежала дровина — полено к полену — с корою сырою и отставшей: узор обнаружить (в ней червь, древоточец, знать, жил).
На дровину вскарабкался, как показалось профессору издали, малый глупыш в неприятной, кровавого цвета кофтенке, кричавшей под солнцем, под ним, подобравши рукой свою юбку, в подол набирая дрова, загаганила Дарьюшка; там за забориком, мимо него промелькнула весенняя, голубоперая шляпка (весной появлялись двуперые шляпы); по небу летели сквозные раздымки; и небо присинилось там сквозь раздымки.
Профессор подставил свой лоб под припек; он припеки любил без затины; зноистое место себе выбирал; и сидел, из лица сделав морщ.
Тут окликнули.
Он сиганул через комнаты и очутился в передней: прищурил глаза; и — увидел: стоит долгоухий японец, задохлец лимонно-оливковый; в черном во всем, выдается плечом надставным, черным стриженым волосом усиков и волосятами вместо бородки под очень сухою губою, промаслившись жестковолосым прочесом прически, рукой поправляя очки, сквозь которые черные пуговки сосредоточенно смотрят, как будто они пред собою увидали священнейший лозунг.
Профессор, как Томочка-пес, сделал стойку — с готовностью кинуться: взлаем; японец присел, чтобы пасть.
— Чем могу я служить?
Мелкоглазый японец засикал, как будто слова подавал он с подливкой, — «сиси» да «сиси»; он страдальчески так выговаривал русские буквы; напружилась шея; и не выговаривал «е р».
— Я из Жапан плисол!
— ?
— Я писал с Нагасаки, цто скоро плиду к фам: из Жапан.
— А с кем же имею честь я? — не бросал своей стойки профессор.
— Я есть Исси-Нисси. Вот кто!
Теперь знал, что оливковый этот задохлец, стоявший пред ним, — разворотчик вопросов огромнейшей, математической важности, двигатель мысли, которого имя гремело во всех частях света в кругу математиков: имя громчей Ишикавы[85]; профессор стал вдруг просиявшим моршаном, блеснувши, как молньей, очками, — ну, точно стоял он в лучах восходящего солнца:
— Как-с?… Право, — считаю за честь… Из Японии?… К нам?… — протопырил японцу он обе ладони.
Японец, припав к ним, нырнул перегибчивой шеей под носом профессора, руку взял с задержью, точно реликвию; дернул и твердо и четко; подшаркнул: отшарком отнесся к стене, оторвавши ладонь; ведь понятно: профессор, который ему представлялся в стране Восходящего Солнца литым изваянием Будды, стоял перед ним, не как лозунг «Колобкин», — стоял как «Ван-Ваныч». «Ван-Ваныча» он и разглядывал — с пристальной радостью.
Да, — глядя в корень: в груди — разворох; галстух — набок; манишка — пропячена; выскочил — чорт дери — хлястик сорочки; жилет — не застегнут; уже из последней брошюры он понял: открытие близится в мир через этот пропяченный хлястик.
И — набок все галстухи!
Да, — в Нагасаки еще раскурял фимиам Исси-Нисси Ивану Иванычу: три панегирика тиснул ему в нагасакском научном журнале; себя же считал он вполне неуверенно шествующим за Иваном Иванычем — той же научной стезею.
«Ван-Ваныч» пошаркивал.
— Как же-с, читал с удивленьем, читал-с, — в «Конферешен» — о ваших трудах… Удивлялся… Пожалуйте-с!
Жестом руки распахнул недра дома, введя в кабинетик, откуда он тотчас же выскочил.
— Знаешь ли, Вассочка, — там Исси-Нисси стоит — дело ясное: из Нагасаки. Так нам бы ты чаю — ну, там… В корне взять — знаменитость!
Любил, побратавшись с учеными Запада, он прихвастнуть русской статью:
— Вы — да… Мы — у нас: в корне взять, — русаки!..
Приглашал отобедывать их он русацкими блюдами: квасом, ботвиньями и поросятами с кашей; когда-то дружил он с Леже, как потом приударил за Полем Буайе, в его бытность в Москве. И теперь предстояло все это: братанье, турнир математики и, наконец, громкий спор: о Японии и о России:
— Вы — да: вы — япошки… Мы, чорт побери, — русаки! Предстояло: нагрев тумаками японца, торжественно мир заключить:
— Впрочем, светоч науки — один, так сказать! Ветерок потянул из открывшейся фортки; и слышался тонкий щеглячий напев.
— Азиатский ученый!
Прищелились в двери: Надюша и Дарьюшка.
— Вот он…
— Японец.
— Сюсюка, картава…
— Лядащий какой.
— Недоросток.
Японец с лицом цвета мебельной ручки (олифой про-шлися) сидел, наготове вскочить; и вскочивши, — пасть ниц, точно в идольском капище — перед литым изваянием Будды; профессор же носом развешивал мненья, щекою гасился, клочил волосы, из них строя ерши; и, бросаясь от шкапчика к полке, выщипывал он за брошюркой брошюрку: «О наибольшем делителе», «Об инварьянтах», О символе «е» в «I» и в «фи».
Подносил Исси-Нисси:
— Вот-с; я написал…
— Вот-с…
— И вот-с, вот-с…
Японец привскакивал: благодарил:
— Я ус это цитал…
А профессор, довольный, охлопывал вздошье свое:
— Есть у вас аритмологи?
— Есть!
Нисси спрашивал тоже:
— А есть ли тлуды по истолики мацемацицески знани?
— А как же, — Бобынин почтеннейший труд написал! И блаженствовал носом с японцем: вот, чорт побери, -
не японец, а — клад; безоглядно летели в страну математики: мохрый профессор с безмохрым японцем:
— Да, да-с, — математика, в корне взять, вся есть наука о функциях, но, что бы там ни сказали, — прерывных: пре-рывных-с! А… а…, сударь мой, непрерывные, то есть такие, в которых прерыв совершается в равные, так сказать, чорт дери, промежутки — прерывны: прерывны-с! Они — частный случай…
— Как фи плоплосали в блосюле о метод… Профессор подумал: