— Ну, что же, граф, надумали вы? — спросил его наконец Блудштейн.
Каржоль точно бы очнулся.
— Любезный друг, — спокойно обратился он, вслед за своим размышлением, к Абраму, — оставимте всю эту тактику. Очевидно, ни вы моих угроз, ни я ваших не испугаемся, а неприятностей друг другу можем наделать еще немало. Так не лучше ли поити на взаимные уступки? Я охотно готов махнуть рукой на всю эту глупую историю с вашей Тамарой и сегодня же уехать навсегда вон из края, но и вы, в свой черед, не требуйте от меня невозможных подписок. Моя честь, — понимаете ли, честь не позволяет мне поставить под таким документом мое имя. Зачем вы хотите мстить мне еще и этим позором? Разве одно мое внезапное исчезновение из города уже само по себе недостаточно скандально? Разве не подымутся об этом громкие сплетни в обществе и завтра же не дойдут до Тамары? — Разумеется, дойдут и вы же сами, первые, постараетесь о том. Повторяю вам, на сто тысяч векселей и без того уже, слишком крепкая узда на меня в, ваших руках; так будьте же великодушны, сделайте, мне одну только эту уступку и я, получив ваши пять тысяч, сейчас же уеду из города.
Все это было высказано очень убедительным, и, по-видимому, даже искренно сердечным тоном. Каржоль, когда нужно, умел хорошо говорить, мастерски владея интонацией своего голоса и совершенно входя в принятую на себя рать. Он, вообще, был человек не без артистической жилки и с положительным, хотя и манкированным, актерским талантом. И этот талант — он был уверен — должен был и в настоящем случае сослужить ему свою службу.
Выслушав его речь, рабби Абрам и рабби Ионафан опять не стали переговариваться между собою на своем непонятном жаргоне.
— Хорошо, мы согласны, — объявил ему наконец Блудштейн. — Господин Брилльянт сейчас пойдет за вексельным бланком и принесет деньги, а я останусь здесь. Уж извините, ваше сиятельство, а со своих глаз мы вас теперь не выпустим аж до вагона. И знайте наперед: где вы ни будете, еврейский глаз завсегда будет следить за вами. Мы будем знать каждый ваш шаг, и чуть что, — сейчас векселя до взысканья! Так вы это и знайте!
«Ладно!» подумал себе Каржоль, с облегченным сердцем. — «Хоть вы, голубчики, меня и скрутили, а все же я вывернулся и… посмотрим, чья-то еще возьмет!.. Пять тысяч в кармане и надежда пока не потеряна!»
XVI. МАТЬ СЕРАФИМА С ТАМАРОЙ
Подкрепившись после ранней обедни чаем с просвиркой, мать Серафима зашла проведать Тамару в отведенном ей помещении.
— Ну что, дитя мое, отдохнули ль вы? Хорошо ли вас тут устроили, — просто и ласково обратилась она к поднявшейся навстречу ей девушке.
Та отвечала, что всем совершенно довольна и не знает, как благодарить ее за все, для нее сделанное.
Игуменья присела на один из двух плетеных стульев, у простого деревянного столика, приставленного к стене, пред углубленным окошком. Ей хотелось познакомиться с Тамарой поближе, приглядеться к ней, узнать хоть немного черты ее нравственного облика и причины, побуждающие ее к разрыву с еврейством. Заботливым взглядом внимательной хозяйки она оглядела всю комнату и, видимо, осталась довольна. Проворная келейница Наталья своевременно успела прибрать все как следует, привела комнату в опрятный вид, застелила постель чистым бельем и белым пикейным одеялом, затеплила перед образом лампадку и позаботилась даже напоить Тамару чаем, к которому принесла ей из монастырской пекарни пару вкусных белопшеничных хлебцев.
— Что это за книжка? Ваша? — спросила между прочим Серафима, заметив на подоконнике, рядом с узелком Тамары, довольно толстую тетрадку в корешковом переплете.
При этом неожиданном вопросе Тамара несколько смутилась и покраснела.
— Моя, — проговорила она, невольно конфузясь и как бы оправдываясь. — Это… это «Дневник» мой… гимназический еще… но я ни за что не хотела оставлять его дома… Там он, наверно, попал бы теперь в чужие руки… Стали бы читать, а я не хотела, чтобы посторонние знали мою душу и все, что я думаю… Там это, кроме глумления и злобы, ничего не встретило бы.
— О, в этом случае ваше побуждение совершенно понятно, как понятно и то, что девушки в ваши годы нередко ведут дневники… Кто в этом не грешен! — снисходительно заметила Серафима, и ласковый, добросердечный тон ее слов приободрил Тамару.
— Скажите мне, дитя мое, — продолжала все так же сердечно игуменья, — давно это вам запала мысль переменить религию?
— Нет, недавно; всего лишь несколько недель.
— И что же, собственно, побудило вас к этому?
Последний вопрос не удивил Тамару: раньше или позже, она, во всяком случае, должна была ожидать его; но тон, каким был он теперь предложен, инстинктивно подсказал ей, что никакого неискреннего или даже уклончивого ответа с ее стороны быть не должно, что всякая фальшь невольно выдаст сама себя, с первого же слова, и глазами, и голосом, а потому надо говорить правду, так как только правда может доставить ей сочувствие и поддержку такой женщины, как Серафима, которая в своей нравственной чистоте и простосердечной искренности, как казалось Тамаре, глубоко читает в ее душе в эту самую минуту. И она решилась сказать правду, хотя высказывать ее казалось ей нелегко.
— Побудила меня любовь, — проговорила она застенчиво потупив глаза. — Я люблю христианина и хочу быть его женою… Делаю это с обоюдного нашего согласия.
Серафима задумчиво и внимательно посмотрела на девушку.
— Любовь… Одно только это? — проговорила она серьезно и несколько строго. — Но ведь вы еще так молоды, это может пройти, и тогда, почем знать, — быть может, вы не раз еще и горько раскаетесь в своем шаге… А его ведь уже не поправишь!..
— Нет, не раскаюсь, — уверенно и твердо сказала Тамара, подняв на игуменью открытые, ясные глаза. — Не раскаюсь. Я вполне знаю, что делаю, знаю, что мне предстоит, и… тем не менее… решение мое бесповоротно.
— Вы так думаете… Но, во всяком случае, причина кажется мне слишком еще недостаточной, — возразила Серафима. — Я не спрашиваю вас, — продолжала она, — кто именно избранник вашего сердца и охотно готова верить, что это человек, достойный во всех отношениях — да иного отзыва о нем с вашей стороны, конечно, и быть теперь не может, — но из ваших слов я вижу, что вера Христова не есть для вас цель сама по себе; вы избираете ее лишь по необходимости, как средство к достижению ваших личных влечений, и то потому только, что между этими влечениями и их предметом стоит препятствием церковный и гражданский закон, которого нельзя обойти иначе, не так ли?
— Нет… простите меня, но не совсем так, — убежденно возразила Тамара. — Из-за одних только своих влечений я еще не решилась бы переменить веру, если бы у меня не было внутреннего убеждения.
— А, это другое дело! Внутреннее убеждение… Но, извините меня, откуда в вас могло взяться такое внутреннее убеждение? Ведь чтобы убедиться, надо сначала хорошо узнать то, в чем убеждаешься. Чтобы сказать себе «эта вера лучше моей», надо сперва изучить и ту, и другую, надо исследовать, сравнить их основания, а это такая задача, что едва ли она под силу такой молодой девушке. Да и где у вас средства на это?
— Средство тут одно: Евангелие, и других мне не надо, — спокойно и просто ответила Тамара. — И разве те евангельские женщины, что стояли у креста на Голгофе, были ученые? — продолжала она. — Разве они сравнивали, изучали? — Они просто слышали слова Спасителя и уверовали сердцем.
Такой ответ поразил Серафиму. Ничего подобного она не ожидала от «современной» еврейской девушки и потому невольно остановила на ней удивленный взгляд.
— А вам знакомо Евангелие? — спросила она.
— Да, знакомо. Мне дал его однажды человек, которого я люблю. Это было еще на первых порах нашего знакомства. Я заинтересовалась Евангелием, сначала не более как и всякой «запрещенной» книжкой, — то есть запрещенной для еврейки, потому что в еврейском кругу сочли бы крайне предосудительным для женщины такое чтение. Я стала читать по ночам, запершись у себя в комнате, и тут неожиданно раскрылись мне такие идеи, такие истины, которые перевернули весь мой внутренний мир…
Серафима продолжала смотреть на нее все тем же удивленным взглядом, в котором, однако, затеплилась теперь тихая внутренняя радость христианки, нежданно обретшей «душу живу» там, где и не чаяла.
— Кроме того, — продолжала Тамара, — первое детство свое провела я за границей, затем воспитывалась в русской гимназии; подруги у меня все русские, я постоянно бываю в их обществе, и все это настолько сблизило меня с христианами, с их жизнью и обычаями, что переход в их веру вовсе не кажется мне чем-то чудовищным… Наконец, должна вам сказать еще и то, что я, богатая наследница моих родных, навсегда лишаюсь с обращением в христианство всего, всех своих материальных средств и благ, и тем не менее я все-таки решаюсь, я знаю на что иду… А после моего побега к вам, назад мне уже нет возврата, хотя евреи, по всей вероятности, и будут добиваться этого. Но для чего? Чтобы вконец измучить меня нравственно… Еврейство никогда не простит мне этого поступка; в его глазах на мне уже лежит самое позорное клеймо, и если вы меня теперь отвергнете, что же мне останется?!.. Самоубийство?