– А что, ваш крутенек?
– Да наезжает иногда: жалобную книгу посмотрит, распечёт и уедет…
Писарь опять прошипел, как старинные часы, которые собираются бить, и сказал:
– Вот то-то! все нынче не по-людски пошло! Вот и наш был преизрядно строг, зато молодец! с ним не попадешь в беду… Помню, ревизор к нам прибыл… У нашего нельзя сказать, чтоб дела неукоснительно чисты были. Толку в миллион триста тысяч лет не доберешься… да молодец! прямо речевого грозного судию достолюбезным и доброгласным восклицанием встретил. "Ваше превосходительство! – говорит, – прикажите меня судить: я злодей, я государственный преступник…" – "Что такое?" – вопрошает ревизор в превеликом удивлении. "Я, – ответствует наш, – обокрал жену, детей, растащил весь свой дом, чтобы вверенную мне часть в надлежащее устройство и благоденствие привести…" Каков?.. Ему не на таком месте и не в таком ранге, по талантам, следует находиться". Но в коловратный наш век таланты не оценяются…
Писарь вздохнул.
– Вот другое событие, – продолжал он, – таковую прискорбную мысль подтверждающее… Провожали мы раз знатное, превосходительное лицо… Мороз страшный… миллион триста тысяч градусов.., так до костей и пробирает… Мы скачем. Тройка бедовая! Генерал за нами шестериком… Вдруг постигает нас великое бедствие: уж господь знает, по какому злополучному обстоятельству, только смотрит наш на коленку и зрит превеликим ужасом: коленка у него разорвана! Каюсь, в первую минуту купно упали мы духом, ничего рассудить, ниже предпринять не могли… дело казусное! приедем на станцию: нужно встретить генерала по форме, как великому сану его приличествует… На превеликое счастье, с нашим была другая пара. Как звери лютые, кинулись и распороли мы чемодан… достали другую пару… и наш на всем скаку переодел другие брюки!.. Каков?.. Где, – продолжал подьячий, с шипеньем втянув в себя весь воздух, какой около него находился, – где нынче столь преславное радение к службе приискаться может!.. Правда, и труда ему толикого стоило, что даже генерал заметил, как он ворочался, и по прибытии на почтовый двор спросил: "Что, не больны ли вы? с вами, кажется, судороги приключилися?" – "Ничего, ваше превосходительство, – ответствовал наш, – холодненько, так я ради моциону…" И после они еще весьма продолжительное рассуждение имели, на разных диалектах. Наш ведь ученый: миллион триста тысяч языков знает! Генерал по-французски, а он ему по-немецки; генерал по-латыне, а он ему по-гречески. Знай, мол, наших! постоим за себя… А как наш ушел распорядиться лошадьми, генерал низошел высокою милостию своею до меня, ласково со мной заговорил… и, видя в нем такое изобилие качеств, добродетельным душам свойственных, я толикую восчувствовал храбрость, что рассказал ему всю сущую правду, какое с нашим великое несчастие в дороге воспоследовало и как оного избегнули… В превеликом удовольствии генерал изволил даже расхохотаться, а потом строго присовокупил: "Напрасно он переодевался… мог простудиться… я таких жертв не требую…" Известно: столичный политикан!.. Порадев так начальнику и благодетелю своему, возымел я дерзостное, помышление порадеть самому себе… Пав ниц, возгласил я с великим рыданием: "Наг и неимущ есмь… жена, детей… миллион триста тысяч…. Простите, что осмеливаюсь прожужжать, как муха, в паутине опутанная, с нижеследующей просьбой: не соблаговолите ли, ваше превосходительство, в казенное заведение определить…"
– Что же он?
– Он, – отвечал писарь, потянув воздуху и прошипев, – сам поднял меня… "Как не стыдно вам, – говорит, – встаньте! А помочь я вам не могу. Казённые" заведения не по моей части…" Но я снова пал ниц и паки слезно просил. Он все отговаривался, а я ноги его лобызал, и тогда он изволил сказать: "Ну, встаньте, напишите цедулку о своей просьбе и секретарю моему вручите… я посмотрю…" Возрадовался я поблагодарил: "У меня был и не стало, – сказал я ему, – "а ныне послал творец небесный отца и благодетеля, так смею сказать вам, ваше превосходительство, я чту и буду чтить по гроб жизни моей, передам моему поколению до ската в вечность нашего существования приносить мольбу о ниспослании вам благополучия…" Потом настрочил я с превеликим тщанием требуемую цедулку, в какой помянул миллион триста тысяч раз ваше превосходительство и другие хвальные наименования… Но втуне трудилась голова и рука моя!.. – Подьячий грустно повесил голову.
– Проводили мы, – продолжал он после долгого молчания, – до границы уезда и сдали именитую особу другому. Откушав, отправилась она далее, а мы остались, понеже силы наши зело изнурены были… Выпив преизрядно за здравие будущего милостивца моего, сел я с великим веселием на душе у почтового двора на скамейку, вот как примерно сижу теперь, – и вдруг вижу, гонит ко мне ветер из-за угла бумажку… Смотрю, кажись бумажка знакомая. Как поднес ее ветер ближе ко мне, я так и ахнул!.. взял, посмотрел: точно, моя цедулка, – дрогнуло мое ретивое! На то ли я тщился украсить ее витиеватостию почерка и хитростию стиля, чтоб оную… бросили…
Писарь повесил голову и задумался. Потом он достал свою берестовую тавлинку и понюхал, отчего слезы показались у него на глазах, крякнул и предложил табачку смотрителю.
Смотритель понюхал и чихнул.
– Миллион триста тысяч на мелкие расходы! – сказал с поклоном писарь.
– Благодарствуйте.
В ту минуту на улице показался Каютин. Ямщик, привезший его, подошел к нему и сказал:
– А что ж, барин, обещали на водочку?
Каютин молча дал ему двугривенный и подошел к верстовому столбу. На нем четко было написано: до Петербурга 584, до Казани 756. С минуту Каютин задумчиво смотрел на черные и крупные цифры, потом быстро повернулся, и глазам его представилась картина деревенского вечера, какой он давно не видывал.
Станционный дом стоял на горе. Прямо против него, в глубокой долине, виднелось небольшое озеро, местами заросшее осокой, местами чистое, с трех сторон окруженное кустарником. За озером тянулся лес, возвышались холмы, между которыми лежали сизые полосы тумана, а низменная далекая долина казалась морем. Озеро, лес и зелень – все было чудесно освещено заходящим солнцем. К озеру стадами слетались дикие утки, и шум их крыльев разливался серебряными, дрожащими звуками в чистом и тихом воздухе; ласточки щебетали и задевали воду крылом. В кустах кричали коростели; черной точкой поднимались высоко и мгновенно падали жаворонки с веселым пеньем… Картина становилась все полнее и оживленнее; мимо прошла толпа баб и мужиков, возвращавшихся с работы с песней. С шумным и бойким говором появилось огромное стадо скворцов; они то садились, прыгая по плетню и спускаясь на траву, то перелетали косыми тучами, в которых играло солнце. Прошло и настоящее стадо с мычаньем и ржаньем. Пастух лихо хлопал длинным бичом, которого конец визжал и змеился. Красивые жеребята весело бежали за своими матками, ложились на траву и тихонько ржали; им вторили громким ржаньем две-три красивые лошади, летевшие среди стада во весь опор, с поднятыми головами; неуклюжие дворняжки пускались за ними вдогонку, забегали вперед и задорно лаяли. Отставшая корова долго бродила одна, останавливалась с изумленными глазами и, не переводя духу, мычала-мычала. Вдруг все на минуту стихло, и Каютин услышал песню, долетавшую с озера, куда ямщик погнал своих лошадей, тощих, шероховатых, которые плелись гуськом… Заунывный, выразительный голос пел:
Тяжело на свете
Без подружки жить,
А была, да сгибла -
Нельзя не тужить.
Ласкова, проворна,
Сердцем горяча…
Вспомню про милую,
Прошибет слеза!
Куплю я косушку,
То нечего пить;
Куплю я полштофа,
То не с кем делить!
Не дослушав песни, Каютин скорыми шагами ушел в комнату.
– Что за персона? – спросил писарь, провожая его глазами.
– А вот какая персона, – отвечал смотритель, – Каютин, губернский секретарь… прискакал давеча: лошадей! так и торопит… А потом сел играть, проиграл, нахмурился, сидит, не двигается… лошадей велел отложить.
– Проигрался?
– Видно, что так.
– Хе! хе! хе! А разодет, точно у него миллион триста тысяч в кармане.
– А может, – задумчиво заметил смотритель, – и точно не совсем проигрался, а так чудит. Разные бывают проезжающие… Вот сейчас ямщику на водку дал… Нефедка! – закричал смотритель. – Сколько он тебе дал?
– Двугривенный! – отвечал голос из толпы ямщиков.
– Шутишь! – возразил подьячий с недоверчивым смехом. – Из худого кармана последний грош валится… Знаем мы их, столичных!
Он остановился с разинутым ртом, с испуганным выражением глаз: перед ним стоял Каютин. В руках у него было ружье.
– Уж как хотите, господин смотритель, – сказал Каютин голосом, предупреждавшим возражение, – а я вашим ружьем воспользуюсь на минутку… Не бойтесь, не испорчу: я сам охотник.
И он быстро пошел к озеру. Впрочем, смотрителю было не до возражений: он так перепугался, что держал трубку у своего лица чубуком кверху и все высматривал, в какую сторону безопаснее улизнуть.