– Да что же делать? – спросил Крупов с каким-то отчаянием.
– Не знаю, – отвечал Бельтов. – Семен Иванович, я напишу к ней письмо и принесу его к вам, вы отдадите, честное слово?
– Отдам, – отвечал Крупов.
Бельтов проводил Семена Ивановича, печального и расстроенного, до дверей.
Потом он воротился к своему столику и бросился на диван в каком-то совершенном бессилии; видно было, что разговор с Круповым нанес ему страшный удар; видно было, что он не мог еще овладеть им, сообразить, осилить. Часа два лежал он с потухнувшей сигарой, потом взял лист почтовой бумаги и начал писать. Написавши, он сложил письмо, оделся, взял его с собою и пошел к Крупову.
– Вот письмо, – сказал Бельтов. – Можете вы, Семен Иванович, доставить мне случай с ней видеться при вас на две минуты или нет?
– Да зачем?
– Что вам до этого, хуже от этого не будет. Если в вас когда-нибудь была малейшая привязанность ко мне, вы это сделаете.
– Когда вы едете?
– Завтра утром.
– Будьте в восемь часов в саду.
Бельтов пожал ему руку.
– А я видел сегодня его в самом жалком положении.
– Перестаньте; ни слова, Семен Иванович, умоляю вас.
Бледная, исхудавшая, с заплаканными глазами, шла несчастная Любовь Александровна под руку с Круповым; она была в лихорадке, выражение ее глаз было страшно. Она знала, куда она шла, и знала зачем. Они пришли к заветной лавочке и сели на нее; она плакала, в руках ее было письмо; Семен Иванович, не находивший даже нравоучительных замечаний, обтирал слезу за слезою.
Подошел Бельтов; все светлое в лице его исчезло, в каждой черте видно было нестерпимое страдание; он взял ее руку. Он был похож на мертвеца.
– Прощайте, – сказал он ей едва внятным голосом, – я опять скитаться; но наша встреча, но ваш образ сохранится во мне… он меня утешит в последнюю минуту жизни.
– Навсегда? – спросила она.
Он молчал.
– Боже мой! – сказала она и умолкла. – Прощайте, Вольдемар, – прибавила она шопотом, и потом вдруг, как будто силы ее разом удесятерились, она встала и, сжимая руку его, сказала громко и ясно: – Вольдемар, помните, что вы любимы беспредельно… беспредельно любимы, Вольдемар!
Она встала, он не удерживал ее; в ней достало духу идти более твердым шагом, нежели как она пришла.
Он смотрел им вслед, провожал донельзя мелькание белого бурнуса между березками. Она не имела силы обернуться. Вольдемар остался. «Да неужели, – думал он, – я должен оставить ее и навсегда!» Он положил голову на руку, закрыл глаза и с полчаса сидел уничтоженный, задавленный горем, как вдруг кто-то его назвал по имени; он поднял голову и едва узнал общее советничье лицо советника; Бельтов сухо поклонился ему.
– Вы, кажется, Владимир Петрович, приходите сюда отдаваться мечтаниям и размышлениям.
– Да, и поэтому люблю быть один.
– Это точно-с, доложу вам, что может быть приятнее для образованного человека, как одиночество, – заметил советник, садясь на лавку, – а впрочем, есть и компания иногда не хуже одиночества. Я сейчас встретил Крупова, Семена Ивановича, он такую себе подцепил дамочку.
Бельтов встал в ту же минуту, как советник сел, и хотел идти, но он его остановил последними словами. Насмешливый вид советника очень хорошо показывал, с какою целью он это говорил. Всего вероятнее, что он и в сад попал по тайному поручению какой-нибудь Марьи Степановны.
– Я знаю даму, с которой шел Крупов, – сказал Бельтов, задыхаясь от ярости.
– Да, как, чай, вам не знать, ха, ха, ха! – заметил развязный советник, – уж вы, молодые люди, знаете всех хорошеньких.
– Вы или сумасшедший, или дурак! В обоих случаях прощайте, – сказал Бельтов и отправился по аллее.
– Как вы осмелились меня так назвать! – вскричал, советник, покрасневши, как пион, и вскакивая с лавки.
Бельтов остановился.
– Что вы хотите от меня, – спросил он советника, – стреляться с вами? Извольте! Как ни гадко, я стану; если ж нет, вы меня извините, я имею скверную привычку отгонять тростью тех, которые мне мешают гулять.
– Как тростью? – спросил советник. – Да кто вы такой, что смеете тростью угрожать?
Во всяком другом случае Бельтов расхохотался бы от всего сердца над милым советником, но в эту минуту, когда он и без него был так сильно раздражен и вряд ли хорошо помнил, что делает, он показал советнику как. Советник удивился; Бельтов ушел.
На другой день утром, пока Григорий укладывал и хлопотал, Бельтов ходил по комнате; у него в уме и в груди была какая-то пустота, точно полжизни, полсуществования кануло в воду и нет ее, так что-то страшно и больно, какой-то трепет, – и вдруг навернутся слезы. Десять раз Григорий обращался к нему с вопросом, и он отвечал «все равно», и действительно в эту минуту ему было не только все равно, какое пальто надеть на дорогу, а даже по какой дороге ехать, в Париж или в Тобольск. Вошел Семен Иванович, совсем не так, как вчера: на глазах его видны были следы слез, он как-то вошел тихо, чистил шляпу рукавом, постоял у окна, заметил Григорью, что вага у дормеза не хорошо привязана, и вообще был не в своей тарелке.
– Довольны мною, Семен Иванович? – сказал со смехом и со слезами Бельтов.
– Я оскорбил вас вчера; ну, что делать, простите меня… если вы так уедете…
И у старика голос замер.
– Полноте, полноте, Семен Иванович, что вы это?
И Бельтов протянул ему обе руки.
– Вот еще что: примите от меня в знак памяти, я истинно вас любил и хочу вам… – и он ему подал довольно большой сафьянный портфель, – хочу вам отдать вещь дорогую, очень дорогую мне. Бельтов развернул портфель, взглянул на старика и бросился к нему на шею; старик рыдал и приговаривал: «Самому мешно, право, из ума выживаю. Экая глупость, под старость плаксой стал».
Бельтов бросился на стул и держал перед собою портфель… Это был акварельный портрет Любови Александровны
Крупов стоял перед ним и, чтоб окончательно уверить Бельтова, что он вовсе ничего не чувствует, делал следующие комментарии, отирая украдкой слезы:
– Года два тому назад здесь проезжал англичанин-живописец, хороший живописец; он большие масляные портреты делал; вот губернаторшин портрет, что висит в кабинете, он писал; я уговорил Любовь Александровну посидеть, – всего три сеанса… думала ли она?..
Бельтов не слушал его, а потому беда была не велика, когда речь Крупова перервал хозяин трактира, который, запыхавшись, возвестил приезд г. полицеймейстера.
– Что ему надобно? – спросил Бельтов.
– Имеет до вашей милости дело, – отвечал трактирщик.
– Скажи, что я дома.
Полицеймейстер вошел, страшно гремя саблею; вдали сквозь растворенную дверь виделся тощий комиссар и половой, державший в страхе в руках шинель полицеймейстера.
Бельтов встал и всею фигурою своей выразил вопрос, так что слов не нужно было. Вопрос был естественно тот: за коим диаволом?
– Мне очень жаль, Владимир Петрович, что я должен остановить вас на несколько минут; вы кажется, намерены отбыть из нашего города?
– Да.
– Генерал вас просит побывать к нему. Фирс Петрович Елканевич подал на вас, партикулярным письмом, жалобу его превосходительству насчет оскорбления его чести. Мне очень совестно; согласитесь сами – долг службы; сами изволите знать, мое дело – неумытное исполнение.
– Это чрезвычайно не ко времени. Позвольте вас спросить, это надолго может меня остановить?
– Это будет зависеть от вас; г. Елканевич человек благородный: он, наверное, дела не затянет вдаль, если вы, изволите знать, объяснитесь.
– Да как тут объясняться?
– Ох, Владимир Петрович, что мне это с тобою делать? Ничего, право, не понимаешь, – заметил Крупов. – Ну, хотите, я с г. полицеймейстером буду посредником и кончим в четверть часа?
– Очень бы обязали, истинно обязали бы.
– Помилуйте, – заметил полицеймейстер, – это священная обязанность наша, и самая приятная обязанность, когда можно эдак мирным образом и к общему удовольствию.
Так и случилось.
* * *
…Через две недели по той дороге, по которой некогда мчалась мимо мельницы коляска, запряженная четверкой лихих лошадей, и которая шла от Белого Поля на большую дорогу, подымался дорожный дормез; Григорий сидел на козлах и закуривал трубку, ямщик убеждал лошадей идти дружнее и, чтоб ближе подделаться к их понятиям, произносил одни гласные: о… о… о… у… у… у… а… а… а… и т. д. А по сю сторону реки стояла старушка, в белом чепце и белом капоте; опираясь на руку горничной, она махала платком, тяжелым и мокрым от слез, человеку, высунувшемуся из дормеза, и он махал платком, – дорога шла немного вправо; когда карета заворотила туда, видна была только задняя сторона, но и ее скоро закрыло облаком пыли, и пыль эта рассеялась и, кроме дороги, ничего не было видно, а старушка все еще стояла, поднимаясь на цыпочки и стараясь что-то разглядеть.