С ним он уехал в Россию. Он не знал еще в подробностях, как будет проводить свои новые взгляды: хотя он и не отказывался от социализма, напротив, по-прежнему, твердо был уверен в его правде — однако, ему трудно, пожалуй, даже невозможно было бы одобрить теперь все способы действий, применявшиеся социализмом русским. В частности, он был, конечно, против террора.
Жизнь не дала ему столкнуться в решении этих вопросов с товарищами: в России его тотчас арестовали, и теперь уже как террориста. Через полтора месяца он приближался к месту своей новой жизни, каторге на реке Амуре.
Тут в первый раз пришлось ему говорить о волновавшей его теме и в первый раз, после порядочного промежутка, испытать физические страдания и издевательства.
Товарищи отнеслись к нему разно: большинство с ним не соглашалось, говоря, что хотя идеалы евангельской кротости и возвышенны, но к жизни неприменимы. Ему приводили примеры, откуда следовало, что в некоторых случаях физическое насилие необходимо. Это не колебало общего его духовного устремления. Он возражал, что социализм настолько ему ценен, насколько несет в себе начала гуманности, добра и милосердия. От террора же отдельных лиц — лишь шаг до казней, по приговорам трибуналов: что совсем принижает их идею.
Из споривших лишь один согласился с ним. Это был немолодой человек, чахоточный, не в первый раз бывший в Сибири, и в Сибири же получивший чахотку (жандарм проломил ему коленом грудную клетку) — по фамилии Типол. Худой, желтый, с нечесаной бородой, он ехал на неминучую смерть. За последние годы своей страдальческой жизни он много думал о том, как жить. Он сказал:
— Товарищ Степан прав.
Ему стали возражать, но он, лежа на своей койке и глядя куда–то вдаль темными глазами, ответил:
— Я сам раньше был террористом. Но теперь думаю по-другому. Мы не имеем права смерти над людьми. Пусть это делают те, кто за зло. Социализм гуманитарен. Жизнь человека неприкосновенна.
Он сказал это тихо. Он покашливал, отирал платком пот со лба и его глаза выражали что–то серьезное, и большое, до чего он додумался в мучительные часы болезни и сознания скорой смерти.
Этот разговор происходил за несколько дней до несчастия, обрушившегося на этих людей, плывших, чтобы войти в первые круги Ада и погибнуть там.
В их среде не все были настроены как Степан или Типол. Были очень молодые, и горячие люди, которым хотелось вырваться. Для этого, по общему уговору, решили разобрать обшивку в одном месте, где она была слаба, сделать брешь, и во время ночной стоянки попытаться бежать. Работали по очереди, в величайшей тишине и тайне. Однако, на одной поверке, когда в камере произвели обыск, работа была открыта. Начальство знало, конечно, что делалось это сообща. Но почему–то, быть может, чтобы чувствительнее было наказание, решили отобрать тех, кто казался строптивее, высечь розгами и запереть в карцер. Произошла зверская сцена. Разумеется, ссыльные сопротивлялись, не желая отдавать товарищей. Сопротивлялся и Степан. Он загородил собою маленького еврея, бундиста, отчаянного и страстного мальчика, который в общей свалке был затиснут в угол. Степан уперся как бык, схватил одной рукой скобу, плечом прижался к стене и, отставив назад ноги, не давал подступу в угол.
— Возьмите лучше меня, — говорил он спокойно. — Возьмите меня.
На его глазах били прикладами его товарищей, били и его, но он стоял упрямо и твердо: он был силен физически. Среди воплей, обезображенных страданием и ударами лиц, выволокли, наконец, всех кого хотели. Тогда набросились на Степана. Солдат догадался хватить его прикладом по руке, другой по голове, и в ту же минуту кто–то ударил его кулаком по переносице: из глаз посыпались искры, он застонал и опустился вниз.
Он не потерял сознания, и видел, как в двух шагах от него били Типола, но правая рука у него не двигалась, он лежал ничком на полу. Бундиста, истерически сопротивлявшегося, выволокли, как галченка. Ткнули Степана несколько раз сапогами, потом захлопнули двери. Через несколько минут Степан встал и отер кровь с разбитого лица.
Случись все это три, четыре года назад, Степан испытывал бы бешеное желание борьбы, мщения, как тогда перед Казанским собором, как когда готовился к покушению. Теперь этого не было. Свои собственные мучения не удручали его нисколько; было жаль, большой и глубокой любовной жалостью товарищей; но то, что произошло, представлялось ему актом длительной и тяжелой драмы, ежеминутно разыгрывающейся в мире: актом борьбы добра и зла. Так как он знал, что он и его товарищи, каждый по–своему, стоят на стороне добра, то то, что они выносят и будут еще выносить истязания, он считал законным и нужным. На их стороне была правда, был Бог любви и Бог стаждущих: в этом их большое счастье.
В камере было тихо. Все молчали, кое–кто лежал на нарах, некоторые рыдали. Ссыльный Любенко, нервный человек с жилистыми руками, высунулся в окно и кричал:
— Негодяи! Негодяи!
Когда на палубе началась экзекуция, и стоны истязаемых стали слышны внизу, опять, как электрическим током возбужденная, вскочила камера, и, кто чем попало, стали все колотить в стены, в дверь, и кричали. Эти крики людей, мучимых утонченной казнью — сознанием, что рядом страдают товарищи, — были еще ужаснее того, что происходило наверху. У Типола шла горлом кровь. Он лежал на наре, отвернувшись лицом к стене, плакал, и колотил рукой в стену. На его наре сидел Степан. Правая его рука, вероятно вывихнутая ударом, висела недвижно. Он молчал. Он знал, что бесцельно кричать в пустыне, где шел пароход. Знал, что в этих местах засекали на смерть девушек, как это было в восьмидесятых годах, пристреливали людей, как собак, что тут люди травились, голодали в виде протеста, и все это не смягчало ничьих сердец. Знал он, что на каторге, куда их везут, в прошлом году тыкали лицами в параши арестантов за то, что они недовольны были тухлой пищей. В этом краю зверей, управляемом зверьми, некому было жаловаться; неоткуда было ждать пощады.
Он сидел молчаливо, подперев левой рукой голову. Ему было жаль, что не его наказывают наверху. Наконец, все кончилось. Слышно было, как избитых людей поволокли в карцер. В окошечко высунулась голова смотрителя, он крикнул:
— Будете скандалить, всех перепорем.
Любенко успел плюнуть ему в физиономию. Несомненно, его ждала та же участь.
К десяти часам вечера все утихло. Ссыльные молчали, лишь по временам раздавались вздохи то тут, то там.
— Товарищ, — сказал Степан Типолу: — дайте я подложу вам поудобнее под голову.
Типол взял его за руку и сказал:
— Не надо, спасибо.
Он помолчал немного и прибавил:
— Я скоро умру, все равно, товарищ. Да мне и лучше это. Тяжело жить.
— Тяжело, — ответил Степан. — Но все же нужно.
— Значит, вы не так еще устали, как я. Я верю, — говорил Типол, откашливаясь, — что в жизни побеждает добро, человечность и свет. Но я утомился ждать этой победы. Пусть уж она приходит, когда меня не будет. Ну, а как вы теперь, с вашим евангельско–толстовским учением?
— Я по-прежнему, — ответил Степан. — Я, товарищ, тоже не очень молод и тоже немало пережил, как и вы. Я думаю, что то, к чему я пришел, есть истина, — и есть, поэтому, последнее, к чему можно прийти.
Типол пошевелил губами и прошептал:
— Быть может вы и правы.
Было уже поздно, когда Степан стоял у окошка и глядел на ночное небо. Знакомые, северные созвездия сияли на нем. По палубе ходил часовой, река струилась внизу, колеса шумели. Степан вдыхал свежий воздух, в сердце своем он ощущал нечто громадное, объемлющее весь мир, очень печальное и возвышенное. Ему казалось, что все вокруг тонет в этом чувстве, а оно несет его вверх с силой и легкостью, каких он и не предполагал. «Бог любви», шептали его губы: «Бог любви!»
XLIX
Когда ссыльные прибыли на место назначения, их поместили в бараке — постоянной тюрьмы здесь не было. Работы их заключались в проведении колесной дороги по реке Амуру.
С первых же дней началось удивительное существование, напоминавшее быт рабов на плантациях.
С зарей их выводили на работу — в болотистую местность, где, нередко по колена в воде, устраивали они гать. Вокруг, куда ни глянь, леса. С утра до вечера носятся тучи комаров, почва зыбкая, нога мягко ухает в торф, из него проступает коричневая жидкость. Палит солнце, неяркое от испарений; лучи его томят, воздух влажен и безветрен. Иногда где-то вдали горят леса. Тогда меньше комаров; болото окутано сизым туманом, солнце в опаловом круге, и кажется, что это зачарованное, гиблое место, откуда никуда не выйдешь. Впрочем, так оно и есть: в двадцати шагах солдат с ружьем, по всякому, отошедшему без спросу в сторону, он обязан стрелять. И жизнь состоит в том, что до полудня они работают, в полдень завтракают, а вечером их гонят назад, проверяют и дают зуботычины. Солнце всходит, заходит, со своей правильностью, и с той же правильностью, машинально, полуживые, делают свое дело люди, обреченные на пятнадцать, двадцать лет этой жизни. Их отупение, через некоторое время, доходит до того, что сопротивляться они уже не могут: был случай, когда из партии в десять человек один бежал. Караульный выстроил девять оставшихся, и перестрелял их, одного за другим: они не противились.