Осоловелый младенец — нисколько не влек: такой черный и плотный; глядел исподлобья; не плакал, а трясся, сопя, сжав свои кулачоночки; Элеонора Леоновна:
— Тира, — боюсь я.
Отец, сам светляк, кинув на спину, с ним притопатывал, точно кошец; оборвавши игру, ставил на пол, бежал к своим цифрам.
Обязанность матери Элеонору Леоновну не увлекала: без ласки несла.
* * *
И бывало, из фортки, с лысастого места, бьет песней.
Часами сидят они с Охленьким, гостем, когда-то бомбистом, себе самому отрезавшим мороженый палец; дымочек, клочася синьками в спокойно висящие волны, объятьем распахнутым вьется.
И — слушают песню.
Бывало —
— смеркается: —
— тени запрыгают черными кошками; черною скромницей из-за угла обнажает «Леоночка» глаз папироски; блеснет золотая браслетка; лицо, как клопиная шкурка: сквозное окно; черноглазый сыченыш сидит на коленях.
И Охленький — с нечего делать:
— Мы сделались немцами. Он — обороновец.
Тителев, переблеснув тюбетеечкой, выставит верткие глазики из кабинета; и — выкрикнет: прочное, жуткое слово.
— Русь — Рюрика? Что?… Не неметчина?… Самая… Штюрмер, Распутин — двуглавье стервятника.
В ряби тетеричные коридорчика — с «нет, я не русский» — вон вылетит.
Элеонора Леоновна — Владе: а пальцем — в окно:
— Штюрмер съест!
Из окошка же — оранжевый косяк, расколупленный красною сыпью, в синь сумерок снится.
И снится —
— Россия, —
— застылая, синяя, —
— там грохотнула
губерниями, как рыдван, косогорами сброшенный. Ветер по жести пройдет: в коловерть!
* * *
Перед тителевским домочком являлось сомнение: есть ли еще все, что есть здесь: Москва — не мираж? Под ней вырыта яма; губерния держится на скорлупе; грузы зданий проломят ее; Никанор же Иванович с Элеонорой Леоновной, с Тителевым, с Василисой Сергеевной и с братом, Иваном, —
— провалится —
— в яму!
И креп грохоточек пролетки.
Но дворник, Икавшев, всем видом гласил, что он — то, чем он выглядит: стало быть, все, что есть — есть таки?
Ты о весне прощебечешь ли мне, синегузая пташечка?
Небо — сермяжина; середозимок — не осень, а сурики, листья — висят: в сини сиверкие; туч оплывы, — свечные, серявые, — в голубоватом нахмуре; туда — сукодрал, листочес, перевертнем уносится, из-за заборика взвеявши пыль.
Надломилась известка, а где — села наискось крыша; и ломаной жестью, и дребезгом скляшек осыпалось место, где строился дом; поднялись только грязи; и снизилось
прочее все.
Никанору Иванычу делалось жутко, когда он, бывало, бросался отсюда домой, лупя —
— свертами,
— свертами; —
— плещет полою
пальто разлетное; потеют очки; скачет борзо под выезд пролеток и под мимоезды трамвая; цепляет зонтом, так не кстати кусающим, за руку: чудаковато, не больно; обертывались, провожали глазами его: гоголек, лекаришка уездный!
Расклоченный лист бороденочки — в ветер! На лицах — тревога и белый испуг; и —
— шаги: —
— шапка польская: конфедератка; рот — стиснут (его не растиснешь до сроку); и с ним: —
— раздерганец —
— летит с реготаньем; пола с бахромой; лицо — желтое, точно имбирь; в кулачине излапана шапка; — и — серь; скрыла рот разодранством платка; — и —
— под дом: почтальон:
— Тут у вас… А ему:
— Ты скажи-ка, — Россию на сруб? Почтальон:
— Тут у вас проживает Захарий Бодатум?
— Нет, ты нам скажи-ка, — на сруб?
— На обмен: расторгуемся!..
— Нечего даже продать…
Почтальон, — не стерпев, шваркнув сумкою:
— Души свои продавайте, шпионы ерманские: души еще покупают!
И шмыг под воротами…
* * *
Высверки вывесок; искорки первые; льет молоко, а не дым, дымовая труба; слышно: издали плачет трамвай каре-красными рельсами; в облаке у горизонта — расщепина; ясность, — предельная; даль — беспредельна.
Сверт: —
— уличный угол, где булочный козлоголосит хвостище:
— Нет булок: война.
— Не пора ли?
— А что?
— Знаешь сам! Поднималась безглазая смута —
— от очереди черным чертом растущих хвостов:
— Рот-от — не огород: не затворишь; сорока — вороне; та — курице; курица — улице; и ни запять, ни унять! Когда баба забрешит, тогда и ворота затявкают.
Бабы чрез улицу слухи ухватами передавали; как ржа ест железо, Россию ел слух:
— Нет России!
* * *
Трарр —
— рарр —
— барабан бил вразброд перегромами: прапорщик вел переулком отряд пехотинцев —
— раз, здрав, равв, рвв, ppp!
В пуп буржуя, дилимбей, —
Пулей, а не дулом бей!
Улица, точно ее очищали от пыли, замглев, просветилась; а пыль — в переулочный свертыш; и свивок, винтяся, бумажкой заигрывал; месяц, оранжевый шар, тяготеющий в небе, не падая с неба на землю, — висел.
Никанор вперебеги прохожих нырял, и выныривал: носом же — в шарф; шляпа — сплющена: срезала лоб; два стеклянных очка, как огни паровозика; под рукавами рука в руке — лед; сзади — кто-то несется очками
за ним
в перепыхе: затиснуты пальцами пальцы; и — запоминает.
Ему невдомек, что он память свою потерял!
Свертом: —
— первый заборик, второй, третий, пятый; и выкрупил первый снежишко; и нет ни души!
Гнилозубов второй, Табачихинский; дом номер шесть, с трехоконной надстройкою, с фризом, с крылечком, откуда Иван, брат, бывало, бросался на лекцию.
Грибиков, распространяя воняние рыбной гнилятины, там с головизною бледной прошел.
* * *
Еле помнили: бит был профессор Коробкин два года назад, — сумасшедшим, который музей поджигал; и тогда же обоих свезли на Канатчикову; а сама проходила под окнами: серое кружево на серо-перлевом; синяя шляпа, обвязанная серой шалью, зонт серо-сиреневый, сак.
И какой-то старик к ней таскался.
Все пялили глаз на проезды купца Правдобрадина, Павла Парфеныча; штука: под видом консервов заваливает астраханскими перцами он интендантство; а брюхо? Так дуется клещ.
Кони — бледно-железистые, с бледно-медным отливом; раздутые ноздри; и — ланьи глаза.
Интересом своим переулочек жил, став спиной к допотопному дому, к которому раз проявил интерес: хоронили профессора дочку, Надежду Ивановну: от скоротечной чахотки скончалась.
Во всяком семействе — свое.
А в окопах-то?
То-то: не плачь!
Так и ломит заборами ветер, летя на Москву; плющит крыши: Плющихой, Пречистенкой, Пресней —
— сигает оврагами!
Те ж статуэтки.
И точно лепной истукан Задопятов, Никита Васильевич, наш академик известнейший, в сереньком, — с вечной улыбкой добра возвышался из кресла и ухо котенку чесал: не несут ли ему манной кашки? И с уса висела калашная крошка.
Он к дому привадился после кончины жены.
Те ж коричнево-желтые книги пылились; с поверхности старых убранств кто-то налицемерил жилье: не профессора; пепельницы содержали окурки; за шкафом — пятно буро-черное; видно, что терли, скоблили; и нет — не затерли.
Что?
Кровь.
То же кожаный, старый шлепок на углу подоконника: им бил по мухе профессор.
Мух — нет.
— Ну куда его брать? — мотивировала Василиса Сергеевна; во-первых: Никита Васильич ходил; и — так далее:
— Ему спокойнее там.
И скучающе забормотав голубыми губами, шла к зеркалу: ей не носить ли шиньон? И косицу увертывала (это — лысинка ширилась).
— Ну, а по-моему — брать: эдак, так! — мотивировал брат Никанор.
— Он же там с Серафимой своей: как за пазухой!
У Никанора Иваныча мысль, как морской конец, ерзала:
— Поговорите-ка с Тителевым! И пошел писать: диагоналями.
Тителев этот вынырнул в разговор неожиданно; но Василиса Сергеевна думала: «Тителев» выдуман им в знак протеста, как фразы, которыми больно кололся он:
— Лоб иметь — еще не значит: быть умным…
— Кирпич написать, или — сделать из глины, — нет разницы…
— Раз бы пришел этот Тителев к вам; а то — «Тителев, Тителев»; что-то не видно его…
— А зачем ему праздно таскаться?
Тут пальцем мотая пенсне, Задопятов восстал, захромавши из кресла: он ногу себе отсидел за листанием иллюстрированного приложения:
— Довольно, друзья, — и хромал от залистанной книги к еще недолистанной; но Василиса Сергеевна его увела; вслух читала ему его собственное сочиненье: «Бальзак».
И Никита Васильевич забыл, что он — автор: не вынес себя; встал: простерши ладони, как Лир над Корделией, он возопил:
— Что за дрянь вы читаете?
А вечерами они благодушно садились за карты; и резались в мельники: сам академик семидесятилетний с ташкентским, заштатным учителем: но из-за карт вспоминали жильца этих комнат: