— Вот тебе и пижон с аксельбантами! — пошутил кто-то.
Но всем стало стыдно и неловко. Шутка так и погасла не поддержанною.
— Да, да… Есть живые души! Не знаешь только, где искать их, — тихо проговорил хозяин. — И, ведь, как изводится на работе эта Анфиса Гордеевна! Строго говоря, что ей?… И верно даже значения своим подвигам не придаёт, треплется от одной давальщицы к другой и повеличаться ей перед самою собой некогда… Есть, есть живые души! Оболоклись только они так, что и не отличить их.
Любопытен я от природы, что ли, только страсть моя — до всего, как у нас говорят, «доходить». Прошло несколько дней, а я не забыл ни малейшей подробности этого вечера и даже наметил на случай кое-какие противоречия. Шёл я по главной нашей улице под вечер и нежданно-негаданно встретил Игнашеньку. Он было хотел мимо, да я его остановил. Очевидно, он на меня тоже дулся за Анфису, потому что смотрел в сторону и довольно мрачно, вместо ответов, урчал что-то неподобное.
— Вы что же это на меня злитесь? Я, ведь, не причём.
— Я не злюсь… Что мне злиться?
— Я, напротив, и от архиерея про Анфису Гордеевну одно хорошее слышал.
— То-то.
— Вот только одного я не понимаю, тогда говорили: что это за жильцы у неё завязались?
— А вот пойдёмте к Анфисе Гордеевне, там вы их и увидите.
Я поймал его на слове. Мне давно хотелось увидеть, как живёт знаменитая Анфиса. У нас никто этого не знал, она сама бывала везде, к ней же её клиентки никогда не заглядывали. Во-первых, далеко, а во-вторых, сама она не желала этого. Именно поэтому о ней, может быть, и рассказывали чёрт знает что. «Чего бы ей прятаться, если у неё всё как у людей?» Игнашенька вёл меня таким решительным шагом, точно он шёл на приступ. По пути он бессвязно лепетал:
— Ах, какая это женщина! Вот в романах каких только ни описывают, а подобной нет. Вы сами увидите. У меня одна мечта: кончить университет, получить место… Хорошее место… Чтобы, знаете, жалованья побольше. И её к себе сейчас. По крайности, она тепло и лакомый кусок узнает. А то не допьёт, не доест, всё другим, всё другим. Такая необыкновенная! Теперь если бы меня следователем назначили куда-нибудь, — вы как полагаете, я, ведь, её отлично прокормил бы? И не женюсь даже, чтобы ей лучше было. Моё намерение такое — пускай она ничего не делает: всё отдыхает. Вы как думаете, взяла меня тогда к себе, мало ей пришлось потратиться? Я ещё глуп был, не понимал этого. А она мне пальто из хорошего сукна, сюртучок, даже брюки из дорогого трико… «Пускай, — говорит, — никто не замечает, что у моего Игнашеньки ничего нет. Чтобы ничем хуже не был против товарищей». Книжки… занять бы можно, так нет, сама бегала покупать. «Это, — говорит, — не ученье, чтоб урывками да по чужим руководствам». Великодушная она, вот что! Да ещё сердится, если ей скажешь. «Я-де для себя самой, от гордости»… Она от гордости!
— Как от гордости?
— А вот поговорите с ней. «Хоть я, — говорит, — самая ничтожная, а вот, ведь, тоже могу!» Мне так хочется, чтобы все узнали, какая она, и стали бы уважать её. Чтоб она была вверху, а мы всё снизу на неё. «Ты, — говорит, — вырастешь: другому поможешь, так это кругом и пойдёт: я — тебе, ты — другому, другой — третьему, а посредине Христос, и чтоб ангелы радовались. Вот злу-то в мире и поменьше путей будет». Вы как думаете, её у нас в городе уже знают, кому нужно. Прислуга без места, — сейчас к ней, пока не найдёт хозяев. Сегодня одни, завтра другие.
— Да что же у неё казармы, что ли?
— Нет, какие казармы, а только очень теснятся. По её выходит, что всем должно места хватить. У неё у самой в комнатке всегда две-три спят. У меня была вверху особая, потому что мне, видите ли, учиться надо было. Ну, ко мне она уже никого не пускала. Сама за этим следила.
Кажется, нигде в целом мире нет таких слободок как у нас под губернскими городами. Сразу даже не поймёшь, в какой это мир перенесло тебя. Шум и движение, каменные дома, газовые фонари, узкие тротуары, площади с силуэтами пёстрых и многоглавых церквей, дрожки с трескучими колёсами и ободранными ваньками, ярко освещённые и потные окна трактиров, — всё это осталось далеко позади. Ещё сначала вы идёте по деревянным мосткам, а потом и они кончаются. Пустыри, взрытые свиными мордами, где практикуют местные Ринальдо Ринальдини и Рокамболи, садики, обдающие вас запахом берёзовых почек, и вдруг перед вами куда-то, кажется, в бесконечную даль уходит широкая и пустынная улица с домиками, вросшими в землю, с неустойчивыми заборами, с изредка мелькающим светом лампадки за красным занавесом крохотного окна, с облачками пыли, которую гонит ветер вдоль по всей слободке, уныло посвистывая и жалуясь на одолевающую его скуку. Днём вы кое-где различите покривившиеся убогие вывески, облинявшие до того, что не разберёшь, сапог на ней изображён или самовар. Под вечер слободка ещё оживает на час-полтора. На скамейках у калиток сидят точно пришибленные люди и Бог весть о чём задумываются. Ни песни, ни смеха, будто они заказаны здесь. Тишина стоит мёртвая, только изредка зашепчут листья, да всколыхнётся ветка чуть тронутого ветерком дерева. Тени от луны, когда ей быть полагается, стоят недвижно. Звёзды мерцают робко-робко. Что-то благоговейное, молитвенное под тёмно-голубою бездной ночного неба… Я думаю, разбитые жизнью люди, с расшатанными, больными нервами, должны были бы здесь хорошо себя чувствовать на первых порах, по крайней мере. Здесь, разумеется, есть своя жизнь, но она как-то притаилась, как ручей в лесу сочится под травою и мхом. Изредка булькнет или всхлипнет, а то его и не услышишь, хоть броди около. До железных дорог эти слободки жили, и жили шумно. Сюда приставали обозы, даже базары открывались здесь, а теперь всё поникло и уныло, всё ничком стелется, боится голову поднять среди общего бездолья. Порою только скрипнет дверь в лавке, где по старой памяти сидит деньми ветхий торговец старого письма с длинною седою бородой, высохший среди ржавого железа и никому ненужных ободьев, колёс и верёвок, давно покрывшихся пылью и повитых паутиною. Он за целый год не продаст и на рубль и только по неодолимой привычке продолжает сидеть в дверях и жмуриться на солнце. Иначе ему не было бы никакого резона существовать. Все кругом его зовут дедушкой, и он на всех одинаково хмурит свои седые, низко нависшие брови. Навещает его только такой же ветхий мещанин-сосед, и тогда они собеседуют о предметах, вызывающих на размышления. А пыль ещё толще наслаивается на старом железе, ободьях, верёвках, и пауки ещё гуще плетут кругом свои серые, непроницаемые сети. И мух нет, а они лохмами висят во всех углах. Точно так же как, несмотря на отсутствие покупателя, Бог весть для чего существует эта лавка с хозяином старого письма в её дверях и умственным, собеседующим с ним мещанином около. На меня эти слободки всегда производили странное, не то умиротворяющее, не то принижающее впечатление.
Когда мы шли сюда по пустырям, мимо мелькнуло два-три местных Рокамболя. Оборванцы зорко взглядывались в Игнашеньку и со словами: «Это Анфискин питомок», исчезали в темноте.
— Они и её никогда не трогают. Знают, что она вся для бедных людей… Несчастный народ всё… Зимою, случается, окоченевшими их здесь находят… Ах, сколько в мире горя да бедствий!
Я с удивлением всмотрелся в него. Очень были странны эти слова в устах пятнадцатилетнего мальчика.
Домик, который занимала Анфиса Гордеевна, стоял в стороне. Спереди тянулся полуразвалившийся забор, за которым трепались две чахлые берёзки, — такие чахлые, точно и они здесь приютились от какой-то неведомой беды. Калитка была отворена, да её и запереть нельзя было, на одной петле висела, а засов здешние Ринальдо Ринальдини давным-давно вместе с мясом вывернули. Когда мы вошли во двор, в его глубине приветливо блеснули нам навстречу четыре окошка. Собачонка, завивая хвост кренделем, с радостным визгом подкатилась нам под ноги; издали, на трёх лапах и четвёртую перебитую держа на отлёте, торопился встретить нежданных посетителей большой и почтенный пёс, судя по осанке и породе, некогда видавший лучшие времена. Совсем сановник на покое.
— Балкашка, здравствуй! — приветствовал его Игнашенька, и тот сделал было попытку кинуться к гимназисту на грудь. — Ну, хорошо, хорошо… Верю, что любишь!
А маленькая собачонка в это время, как-то выгнувшись французским эсом, кружилась у самых ног его и в заключение опрокинулась на спину и все четыре лапы вверх вытянула: «Бери, — дескать, — меня, вся я тут!»
— Откровенная шельма! — засмеялся мальчик и пошёл к дверям.
Он, не звонясь, прямо зацапал в руку лохмы клеёнки и войлока, висевшие с них, и потянул их к себе. Дверь отворилась, и мы вошли в тёмные сени, куда из следующей комнаты доносилось однообразное и мерное гудение, точно там несколько громадных мух бились в окно.