— Швейные машины! — пояснял мне Игнашенька. — Все теперь за работою.
Он и сам оживился, как только переступил за калитку этого дома.
— Вот вы увидите, увидите! — бессвязно повторял он, радостно светя на меня своими молодыми, восторженными глазами. — Увидите, какие они все хорошие, добрые!.. И всегда-всегда за делом. Особенно Шурочка.
— Это что за Шурочка? — спросил я у него.
— А горбунья одна. Я её страсть люблю. Мы её стёклышком прозвали. Потому её насквозь всю видно. Прозрачная, чистая! Ах, если б вы знали, как между ними легко жить, потому там ничего затаённого нет. Никакого притворства… Всё начистоту. Никакого нет им интереса врать друг перед дружкой.
— Кто там? — послышался из комнаты весёлый голос.
— Свой!
— Игнашенька, ты?
— Я, с гостем только.
— С гостем? — и дверь приотворилась. — С гостем!.. Ахти, а у нас-то ничего не прибрано, и сами-то мы — мужички-чумичками!
В дверях, всё в свету, падавшем оттуда, стояло преоригинальное маленькое создание. Совсем кривулька! Голова вросла в плечи, при чём одно было выше другого, а позади чуть не вровень с затылком торчал горб. Казалось, что это не часть её жалкого тела, а какая-то неуклюжая ноша, которую она перекинула себе на спину.
Когда я вошёл и рассмотрел её, меня поразила красота её удивительных глаз. Ни прежде, ни после я не встречал таких: глубокие и печальные, они своим чудным светом ласкали вас, заставляя забывать это уродливое, болезненное тело. Действительно, в них смотрела на всех чистая и «прозрачная», по словам Игнашеньки, душа.
— Ну, слава Богу, выздоровели вы, Шурочка?
— Да. Долго-то мне болеть нельзя. И то Анфиса Гордеевна за меня по ночам работала, да и Гуля с ног сбилась, — указала она на девушку, сидевшую за работой.
— Гуля немая у нас, — предупредил меня гимназист.
Я это сам и без него заметил. Она, как только мы вошли, точно заполыхалась, не отрывая своих глаз от Игнашеньки. Поняв, что он говорит про неё, Гуля закивала ему головой, замычала и загукала, как-то совсем уже странно размахивая рукою.
— Это она радуется, что я пришёл. Она всегда так.
— Здравствуй, здравствуй, Гуля! Будет тебе, довольно!.. Ну, хорошо, хорошо!
Но успокоилась она только тогда, когда он положил ей руку на голову и провёл ладонью по её волосам. Горбунья как-то бочком-бочком подобралась к ней и села за работу. Швейные машины опять загудели, опять застучали иголки и педали. Висевшая с потолка лампа ярко освещала простой, не крашенный, какие бывают в кухнях, стол, весь заваленный разноцветными лоскутьями, перекраиваемыми материями, вырезками, номерами модного журнала, свёртками белой тесьмы, пёстрыми мотками ниток, растерзанными лифами, над которыми точно хирург только что произвёл беспощадную операцию, расшитыми юбками. В стороне чернели охолодевшие утюги, щипцы для гофрировки и какие-то совсем уж неведомые мне инструменты. Стулья были тоже заняты тряпками. На стене висели готовые платья, прикрытые простынями. Короче, вся эта мастерская, из которой выходили изумительнейшие костюмы наших grandes coquettes [2], открывала мне все свои таинства. Маленькая девочка сидела в углу, болтая ногами. Волосы у неё были острижены, и будто им надоело трепаться на её голове, и они стремились разбежаться, а пока только торчали во все стороны. Она большими глазами смотрела на нас и изредка, в виде знаков препинания к своим мыслям, дёргала носом и хмыкала.
— Это у вас новая? — спросил Игнашенька.
— Да. У Большерецких кухарка померла. Её дочка… Пока до приюта.
— Что же она у господ не осталась?
— Они её к нам прислали. У них, видите, мало места. Целый дом пустой. Пришла голодная, холодная, в синяках.
— Барыня-то больше об это место, — вдруг указала девочка на затылок. — И за виски тоже… Сколько разов она меня розгами строжила. До сих пор видно… Вот издесь.
— За что же это она тебя?
— А чтоб ей на глаза не попадаться. Не любит она… В приюте, сказывают, кашу с постным маслом дают. Я постное масло страсть люблю… Здесь тоже кашу едят, — уж неведомо кому в пространство проговорила она, — и мясо, — не без некоторой задумчивости окончила девочка. — Издесь не дерутся, добрые…
— Ну, что у вас в городе? — с любопытством спросила Шура у Игнашеньки.
— Ничего. Всё по-старому. Работаю.
— У купцов Нежилых какой бал был! Мы два платья поставили. Театры играют?
— Да.
— Ты-то видал, поди.
— Как же, меня возили.
— Хорошо играют? Геройское что или смешное?
— Отчего ты, Шура, никогда не пойдёшь?
— Я? — оторопела она. — Куда же я пойду такая? На меня на самоё как на театр смотреть станут. Нет, уж куда мне, отродясь не бывала. Слышала только. Сюда к нам ходит Павлуша. Знаешь — мещанин. Ну, когда пьян — представляет. Ведь, он прежде тоже на театре был. Сказывает, вот какими буквами на афише печатали с дозволения начальства… У нас теперь живёт Василиса… Без места она, так пока. Она прежде тоже служила у актёров. Они в красном трике сквозь обручи на лошадях прыгали. «Всё, — говорит, — у них тело так вывернуто, что „сама“ могла с ноги кушать. Возьмёт ногою хлеб и в рот себе»… Первое время страсть как пужалась… Василиса-то… а потом привыкла.
— Уж так пужалась! — запела в дверях внезапно появившаяся толстая баба. — Так пужалась!.. Думала, у меня печёнка повредится. А по вечерам они в цирк поедут, а я сижу да вою в кухне. Ну, слава Богу, обошлось… Это тот самый барин, грамотный? — обратилась она к Шуре, кивая на Игнашеньку.
— Да, да.
— Вот, милый! Матросская супруга я… Пятый год за матросом, и бозныть куда его угнало начальство. Вторая весна пошла.
— Ну?
— Пишу я к нему, а они вот, — показала она Шуру, — говорят, такое письмо не дойдёт. Как же ему не дойти, когда я казённую марку налепила? Посмотри-ка ты.
— Дело не в марке. Адрес невозможный, — засмеялась Шура.
— Как невозможный? Правильный!
Игнашенька взял, прочёл и, едва удерживая улыбку, подал мне. На конверте значилось:
«Во все заграницы. Нашему Расейскому крейсеру „Грозному“ — в открытые моря. А вас прошу передать матросу Кирилу Крылатому (которой на ём)».
— Должно его начальство отыскать, потому он казённый человек. Им всем счёт идёт. Они, ведь, тоже не просто, а по спискам, каждый при своём месте. А то что ж это будет? Бросил он меня и прав?… Теперь мне предлагают кухаркой в отъезд. Вернётся он и не найдёт, разве это так и следует? Я, помилуйте, — обижалась она, — в церкви венчана. Надо мною ихний боцман венец держал. Со свистком на груди боцман-то! Как же не дойти? Это хоть кому обидно! Ты вот что, барин, чкни-ка здесь, внизу в уголку самом: «от законной жены Василисы». Чтоб они понимали там: не по пустякам-де, а сурьёзное дело. Чкни-ка мне сейчас. Лавочник тоже не дурак, знает, как адреса писать. Я у его допрашивала: «Так ли?» Он говорит: «Не беспокойтесь, мадам, крепко выйдет, потому чернила у нас лазариновые»… Он мне и письмо писал. Хорошее письмо — иному чиновнику так не понять. Всё больше о том, как мне горько на свете жить. Вот без места теперь. Хорошо Анфиса Гордеевна, дай ей Бог, приютила, а то куда бы я делась?
Не успел я ещё толком всмотреться в странное общество, окружавшее меня, и разобраться с новыми нахлынувшими на меня впечатлениями, как на дворе радостно залаяли собаки, и, сидевшая до сих пор спокойно, Гуля вдруг заволновалась, замычала и загукала что-то совсем несообразное, не оставляя швейной машины и только обратив к дверям свои большие глаза.
— Анфиса Гордеевна идёт! — пояснил мне Игнашенька, лицо которого разом озарилось такою милою, полудетскою улыбкой, полною наивной любви и радости, что меня невольно потянуло пожать ему руку, приласкать его, поцеловать, что ли, вообще сделать нечто такое, что нас могло бы сблизить короче.
Горбунья выскочила навстречу ей и в сенях торопливо заболтала о чём-то. Верно, обо мне, потому что та тревожно переспросила у Шурочки:
— Чужой, с Игнашенькой?… Ты бы самоварчик ему согрела.
И вслед затем она показалась сама. Узнав меня, она обрадовалась.
— Вы с Игнашенькой приятели? Вот как!.. Ну, что ж? Это хорошо!
Гимназист подошёл к ней и поцеловал ей руку; та чопорно точно к взрослому приложилась ему ко лбу.
— Ну, что, как… по наукам?
— Ничего, слава Богу.
— И латынь? Как это по-вашему… ну его… ещё такое мудрёное слово…
— Экстемпоралис [3]. Сошло. Учитель даже хвалил особо.
— Ну, вот видите. Это хорошо, что особо. Шурочка, что генеральша?
Горбунья нахмурила брови и встревожилась.
— Ругалась сегодня. В меня тарелкой швырнула, а потом повернулась лицом к стене и говорит: «И смотреть-то мне на вас тошно!»
— Что ты? Чем же не угодили?