Семь глав, не шесть, потому что эта последняя глава тоже имеет свою изнанку. Здесь, в Америке, были мною встречены люди, о которых говорить еще не время, они - мое настоящее. Здесь мне были даны некоторые уроки, но так как я не пишу руководства для приезжающих в эту страну, то о них ничего не скажу, кроме как об одном. Он сводится к простой истине: умные люди здесь слишком всерьез себя не принимают.
Я могу припомнить только одно русское литературное имя из прошлого, человека, не хотевшего принимать себя всерьез: это был Чехов. Вместо "вы богиня моя" сказать "трум-трум-трум", и в ответ Льву Толстому на его похвалы "Душечке" сказать не "да, вы правы, это у меня хорошо получилось", а (протирая пенсне): "там, кажется, опечатки". У людей восемнадца-того века были такие моменты, в частности - у Пушкина ("с мосье Онегиным стоит") и у Державина ("Един есть Бог, един Державин - / Я в глупой дерзости мечтал"), но потом наступил девятнадцатый век, человек нарастил себе живот, стал важен и утерял чувство смешного. И Гоголь, сжигающий второй том "Мертвых душ", и Герцен в шестом томе "Былого и дум" (не события, которые он описывает, но он сам), и Достоевский в речи о Пушкине страшно серьезно относились к себе самим. В наше время только два имени приходят на ум: во-первых - человека, который всю свою жизнь притворялся глупее, смешнее, безумнее, чем был на самом деле (Андрей Белый), - от "дурака в колпаке" через "а жизнь прожить не сумел" до "а ты не эпилептик?". И во-вторых автора диалога между Александром Скерцевичем и Александром Сердцевичем, в котором он сказал в сто раз больше, чем писавшие кровью самоубийцы (О.Мандельштам). Не ирония, не всеобщая мрачная, тронутая тлением целого поколения коллективная ирония, о которой писал Блок, а "юмор по секрету с самим собой", вот чего так мало было и в России, и в Европе. Меня спросят: но почему же не принимать себя всерьез человеку, написавшему "Мадам Бовари", "Хозяина и работника" или "Дуинские элегии"? Раз все мы принимаем его всерьез, почему он не смеет этого делать?
Нет, пусть другие "уважают" и "почитают" меня, но я-то сама про себя знаю, что при наличии во мне даже самой маленькой крошки мирового абсурда я не могу вести себя, как памятник самой себе. Греки смеялись над своими священными местами, а сефардиты любили бога, который умеет шутить. Пусть люди думают обо мне серьезно, но важно не это, а как я сама ношу себя: выпятив грудь, подавая два пальца, улыбаясь по воскресеньям? Боясь уронить свое достоинство, наступая на ноги друзьям и врагам? Только разрушение моей собственной серьезности дает мне возможность вырастить неожиданные аспекты самой себя, в быстром пробеге жизни, дает свободу ее метаморфозам и модуляциям.
А как же быть с трагическим ощущением жизни, на котором мы воспитались? Как с трагическим периодом нашей истории? И как быть с судьбой моей родины, с судьбой моего поколения, наконец - с моей собственной судьбой? Ответ, мне кажется, на это есть: трагедия была мне дана как почва, как основа жизни: мы, рожденные между тысяча девятисотым и тысяча девятьсот десятым годом, выросли на трагедии, она в свое время вошла в нас, мы ее, так сказать, - выпили, съели и усвоили. Но теперь, когда трагедия кончилась и начался эпос, я имею право, прожив жизнь, не принимать себя слишком всерьез. Трагедия не может длиться вечно. Она кончилась в 1953 году - и последнего акта ее мы не знаем. В 1953 году начался эпос, и эпос начался и в нас, то есть в тех, кто уцелел сквозь трагедию. "Входит Фортинбрас" - он все еще входит, он все еще в дверях... И в эпосе юмор - имеет право быть.
Это не вопрос поведения, а вопрос направленности мышления, разума, который обладает способностью не только познавать и судить, но и смотреть в самого себя. И когда я смотрю в себя, я теперь умею улыбаться, я научилась "секрету", я выросла из трагической моей колыбели в несерьезную зрелость. Прусско-русский марш все еще гремит на плац-параде - но не для меня. Галльский петух кричит - но я его не слышу. Я перешла на ту сторону, где некоторые слова не произносятся вслух, потому что они звучат слишком пышно и красиво. Это они стали для меня с некоторых пор непечатными, когда печатными стали другие.
Мы, несерьезные, составляем тайный орден и подаем друг другу знаки. Мы умеем снижать себя в юморе и связаны одной привычкой. Пусть другие называют это мировоззрением звучное, жужжащее, дребезжащее слово! Оно может вытолкнуть человека на мраморный пьедестал... И будет смешно и стыдно... Бывали примеры...
У Шатобриана есть мысль, которую соблазнительно было бы поставить вторым эпиграфом к этой книге. Но я этого не сделала, хоть и понимаю его оптимизм. Вот она:
"Перемены в литературе, которыми хвастает девятнадцатый век, пришли к нему от эмиграции и изгнания".
Я понимаю его оптимизм не в смысле "содержания" и не в смысле "формы", но в смысле преемственности традиции свободы. Но я не ставлю этого эпиграфа, потому что знаю, как мы малы. Кто я? Я так и не издала "полного собрания сочинений" и не научилась ремеслу наборщика, я едва не умерла от шпульки и близко знала последних великих людей России; я любила минуту жизни больше славы и сделала из этого для себя выводы; и вот теперь я смотрю "на царский поезд" русской литературы, уходящий все дальше.
Я люблю себя в меру и никогда не была обуреваема мыслью переделать мир. "Вот я - такая, какая есть, вот мир - его надо переделать" - эта установка была мне незнакома. "Вот мир, такой, какой есть, вот - я, и я должна узнать себя и, узнав, поправить" - было мне ближе. Один раз в четверть века я вылуплялась из яйца - сперва когда родилась, затем в 1925 году, затем в 1950-м. Много это или мало - я не знаю, но сила этих рождений была настолько большой, что количество их по сравнению с качеством мне кажется неважным.
Я знаю, что могу вернуться из моей третьей стадии во вторую: взять билет и на время уплыть туда, откуда приехала. И я это сделала два раза. Возвращение в первую стадию для меня невозможно: в Россию я могу вернуться только по следам этой книги. Но у меня был один сон, он был о моем будущем возвращении: я еду в ленинградском метро, еду час, еду два, вдруг вспоминаю, что еду уже месяц, целый год или больше. Но выхода наверх нет. На остановках я выхожу, ищу надписи, знака, спрашиваю спешащих куда-то людей: где выход? где лестница? где улица? Люди отвечают наскоро и невнятно. Я не слышу их и опять бегу. Снова сажусь в поезд, мелькают станции, вот пересадка. Я под городом, я не могу быть в самом городе, он наверху, надо мной, но доступа к нему нет. Мне в нем нет места.
Может бьпь, это и есть основной образ всей моей жизни, тот "фундаментальный личный символ", который критик ищет в творчестве поэта? Который у самого человека к концу жизни проясняется как "рисунок", "чертеж", "выкройка" его судьбы, и он видит вдруг, что он не Прометей, не Орфей, а - скажем - обыкновенный слесарь, который не может подобрать ключа в собственный дом? Может быть. Но во сне какое-то спокойствие в конце концов нисходит на меня, какая-то уверенность, что через пятьдесят, через сто лет меня кто-то вытащит, за руки и за ноги, вытянет по нужному эскалатору на Сенатскую площадь или к Лиговке - может быть, названия тогда будут другие, но это нисколько не беспокоит меня.
Во вторую стадию, европейскую, я возвращаюсь, и не только в снах. Десять лет прошло со дня моего отъезда в США, когда я вернулась туда в первый раз, и еще пять лет - во второй (третья моя поездка была в 1969 году) . В метаболизме западного мира (выражение Орвелла) и десять, и пять лет много значат. Русское кладбище в Сен-Женевьев теперь стало одной из достопримечательностей Парижа: пять автокаров гуськом стояли у его входа, туристы щелкали фотоаппаратами. Их повели на "старое" место, где могилам двадцать, тридцать лет, и на "новое" место, где им пять и десять. Тут лежат чернорабочие завода Рено и Нобелевские лауреаты, гренадеры "его величества" и нищие с паперти собора на улице Дарю (говорят, собор этот теперь тоже стал аттракционом для туристов). Тут лежат Бунин и Мережковский, Милюков и Коровин, генералы Добрармии и поэты, портнихи и балерины, здесь лежат неразоблаченные агенты Сталина и бежавшие от Сталина авторы разоблачений о нем; люди, ждавшие, как события, книг Олеши, Багрицкого, Тынянова, и люди, ставившие свечки перед иконой "царя-мученика". Здесь - свежие цветы на могилах героев Сопротивления военных лет и зарастаю-щие чертополохом могилы предателей, доносивших в гестапо. Здесь лежит история русской эмиграции в ее славе, убожестве и юродстве. Здесь, как и подобает кладбищу, заканчивается все. Через сто лет, по французской традиции, это огромное пространство перепашут и сдадут под огород.
А живые? Их нет. Есть полуживые. На дворе, как сказал когда-то Пастернак, милые, у нас 1965 год, и живых быть не может. В 2000 году всё это будет интересной беллетристикой с политическими обертонами. Вот тут вдруг окажется, что и качество, и количество сыграют свою роль.