К великому моему удовольствию, в зале раздались неистовые аплодисменты: это хлопали дачники. Они вскочили с мест, хлопали и вызывали автора, и этот здоровый, слегка насмешливый шум подействовал отрезвляюще на остальную часть публики. Фёрстер встал с места; лицо у него было утомленное и задумчивое. Он поручил Варваре Ильинишне немедленно же пригласить дачников к ужину в профессорский домик, мне — следить за порядком в зале, а сам с Валерьяном Николаевичем пошел за кулисы.
Был еще только девятый час. Коротенькая пьеска заняла не больше часа времени. Но у меня было чувство, точно она длилась вечность, так утомительно действовало ее однообразие. Хороший спектакль для душевнобольных, да еще в фёрстеровской санатории!
Наши больные, не участвовавшие в спектакле, разбрелись по разным углам. Пока прислуга выносила стулья и приводила залу в порядок, я направился к кучке, разговаривавшей самым оживленным образом. В центре ее был Черепенников. Он ораторствовал, ероша свой хохол на лбу, и казался крайне возбужденным.
— Помилуйте, вы проповедуете коллективный сомнамбулизм!
— Ничего подобного. Я только хочу возродить человечество. Но пусть мне объяснят, почему люди уже не веселы? Масса несчастна не менее нашего! Неужели вы не хотите понять моей простой мысли?
— В чем дело? — спросил я, подойдя к Черепенникову.
Писатель театрально пожал плечами, а слушатели его сразу замолкли. Мне явно не пожелали ответить. Я повторил свой вопрос и, снова не получив ответа, попросил больных разойтись по своим комнатам для принятого у нас в санатории отдыха перед ужином.
— Мы пробудем еще несколько минут вместе, — капризно промолвил Черепенников. Я настаивал. Тогда больные двинулись из залы с видом крайнего возмущения и досады. Не менее трудно было мне подействовать на остальных больных. Все они находились в непонятном для меня возбуждении. Пьеса, видимо, не понравилась никому и никого особенно не задела. Я слышал о ней отзывы беглые, небрежные, снисходительные. Никто и не пытался осмыслить ее содержание. Но, несмотря на это, все говорили наперебой, все волновались, все потеряли хладнокровие; разговоры и крики пьесы не касались — они велись на посторонние темы.
Мирное благообразие нашей санаторки нарушилось. Чувствуя, что делаю бестактность, я попытался приказывать, но вышло еще хуже. Меня перестали стесняться. Ушедшие было больные снова вернулись в залу. Сестры, испугавшиеся этого беспричинного бунта, предложили мне «оставить их перебеситься», но я знал, как смотрел на такой выход Фёрстер.
«Если мы раз дадим перебеситься, то аффект повторится. Чтобы победить спазму, надо не дать ей совершиться», — постоянно повторял он мне и Зарубину, удерживая больных иной раз от самых безобидных проявлений их болезней. Я напомнил об этом сестре и стал решительно требовать, чтоб больные разошлись. Не успел я кончить фразу, как из-за занавеса, со сцены, выглянула на меня белая маска и кто-то, в белом балахоне, спрыгнул к нам в залу. За ним последовал другой, третий. Маски хохотали. Больные собрались вокруг них, стараясь угадать, кто в них. Поднялась потеха. Белые балахоны носились по всей зале, отплясывая дикий танец. Со сцены вновь спрыгнуло несколько масок. Даже сестры приняли участие в погоне, и на некоторое время зала превратилась в маскарадную кутерьму. Недоставало лишь музыки. Шум, хохот и топот были так велики, что я зажал уши. Бедный фельдшер, красный от напряжения, бегал за балахонами, слезно моля их не мутить «публику». Но публика возмутилась в достаточной степени. Никто никого не слушал, никто никого не видел. Взъерошенный Черепенников, встав на стул, продолжал ораторствовать. Впервые он был взволнован не по книжному поводу.
Придя в совершенное отчаяние, я кинулся за кулисы. Но Фёрстер шел уже мне навстречу, с бледным лицом. Шум и суетня продолжались, переходя в свалку.
— Что делать, Карл Францевич? Ведь это сумасшествие!
— Немедленно распорядитесь, чтоб сняли белые колпачки с ламп. Так! А теперь дайте мне стул!
Пока сестры и прислуга, встав на столы, быстро снимали белые наколки с электрических фонарей, Фёрстер тоже вскочил на стул и громко крикнул. Ярко-желтый свет блеснул на него и на беснующуюся толпу больных.
— Господа! Пора ужинать.
На минуту суетня стихла. Кое-кто, смущенный ярким светом и беспорядком собственной и чужой одежды, отошел из толпы в сторону. Сестры подходили к таким больным с просьбой идти в свою комнату поправиться. Но ушли два-три человека, не больше. Остальные готовы были возобновить беспорядок, поощряемые хихиканьем белых балахонов. Не знаю, что было бы дальше, если б, «к нашему счастью», не случилось несчастья: в стеклянных дверях показалась внушительная фигура санаторского швейцара.
Швейцар был очень бледен. Он продирался к нам сквозь толпу с такою поспешностью, что не побоялся даже отстранить больных своими могучими локтями. Ныряя сквозь живую стену возбужденных людей и ничем не выказывая своего удивления, он достиг наконец открытой площадки, где стояли мы с Фёрстером. Профессор спрыгнул со стула. Приход швейцара был нарушением санаторских правил, не имевшим прецедентов.
— В чем дело? — отрывисто спросил у него Фёрстер.
— Барин, сейчас подъехал экипаж. Мне велено передать вам, что назначена ревизия санатории. Куда прикажете провести господина? Они весь вымокли.
— Какой господин?
— Ревизор, надо полагать. Из Петрограда.
— Хорошо. Проведите его ко мне в дом и скажите Варваре Ильинишне, чтоб обо всем позаботилась. Я приду сам через полчаса. Идите же.
Швейцар двинулся было назад, но вдруг остановился, посмотрел на профессора нерешительно и сказал, понизив голос:
— Осмелюсь доложить, барин… Господина этого я признал.
— Ну?
— Они будут тот самый, что раньше у нас служили, — Мстислав Ростиславович.
— А! — только выговорил Фёрстер. Он дал знак швейцару, чтоб тот поторопился, и, когда стеклянные двери заперлись, снова вскочил на стул. Больные были смущены и удивлены коротенькой сценкой со швейцаром. Кое-кто стоял возле нас и, должно быть, все слышал. Они притихли и успокоились, глядя на Фёрстера.
— Господа! — сказал он своим музыкальным голосом. — Сейчас я узнал, что в санатории назначена ревизия. Этот беспримерный и оскорбительный факт показывает, что ко мне относятся недоверчиво и дело мое хотят остановить. И в ту минуту, когда враждебный мне человек находится в стенах санатории, вы, мои гости и пациенты, изменяете мне. Мое дело — столь же и ваше дело. Я всю жизнь боролся за ваше здоровье, — поймите ответственность этой борьбы и помогите в ней, а не работайте на ее погибель!
— Стыдно, господа! Сию же минут раздеваться! — крикнул скрипучий голос в толпе. Он принадлежал Ястребцову.
Больные опомнились. Не прошло и десяти минут, как зала была пуста, за исключением двух-трех дам, слезно просивших извинения у Карла Францевича. С волнением я ждал выхода из санатории. Но профессор отдал еще несколько распоряжений, и одно, в пользе которого я убеждался много-много раз потом — о теплой ванне для всех больных. В этой процедуре все действовало успокоительно еще задолго до самой ванны. Истопник, спокойный, русобородый, стал разносить вязанки сухих сосновых дров, и они падали с гулким стуком у каждой двери. Потом захлопали печные дверцы, потянуло горьким, таким домашним, успокаивающим дымком, понесся по коридорам аромат сосновых шишек. И медленно-медленно стало накапливаться тепло…
Фёрстер прошел и в столовую поглядеть, все ли готово к ужину. Прошел к больным, успокоить двумя словами переволновавшихся. Все приняло в санатории обычный вид. И только один Валерьян Николаевич сидел в директорском кабинете, подперев голову руками. Видом своим он напоминал нечто среднее между тигром и страусом. Он проклинал иродцев и «Мстиславку». Профессор счел за лучшее оставить его в этой промежуточной стадии и не водить к себе, где нам предстояло встретиться с «ревизором».
Глава двадцать третья
МСТИСЛАВ РОСТИСЛАВОВИЧ
Мстислава Ростиславовича промочило до костей. Он ехал под проливным дождем от самого монастыря, что, разумеется, не повлияло на его настроение положительным образом. Облаченный в халат и туфли, с головою, взъерошенной там, где у него оставались волосы — а было это далеко не всюду, — с иззябшим красным носиком, явно страдающий насморком, он сидел за столом профессора, но не на кресле профессора, отодвинутом Варварой Ильинишной в сторону. Почтенная дама сидела тут же в полном безмолвии, предоставив хозяйские хлопоты Дуньке.
Мстислав Ростиславович старался принять аристократически-небрежный и в то же время даже слегка снисходительный вид. У него было круглое, старательно выбритое личико, с выпученными губками, цветом напоминавшими дождевых червей. Глазки его были снабжены мешочками, говорил он на букву «э», что считал английским, и когда говорил, обнаруживал искусственную челюсть. На мизинце его сверкал бриллиант.