Карсавина, поймав на лице Юрия неприятное выражение, замолчала, хотя ей в глубине души нравилась сила и решительность Санина и казалось совсем неправильным то, что говорил Рязанцев о культурности. И так же, как Юрий, она подумала, что не Рязанцеву говорить об этом.
Но Иванов рассердился и стал спорить.
– Подумаешь! Высокая степень культурности: отстрелить человеку нос или засадить в брюхо железную палку!
– А лучше кулаком по лицу бить?
– Да уж, по-моему, лучше! Кулак – что! От кулака какой вред! Выскочит шишка, а опосля и ничего… От кулака человеку никакого несчастья!..
– Не в том же дело!
– А в чем? – презрительно скривил плоские губы Иванов. – По-моему, драться вообще не следует… зачем безобразие чинить! Но уж ежели драться, так по крайности без особого членовредительства!.. Ясное дело!..
– Он ему чуть глаз не выбил! – с иронией вставил Рязанцев. – Хорошо – «без членовредительства»!
– Глаз, конечно… Ежели глаз выбит, то от этого человеку вред, но все-таки глаз супротив кишки не выстоит никак! Тут хоть без смертоубийства!..
– Однако Зарудин-то погиб!
– Ну так это уж его воля!
Юрий нерешительно крутил бородку.
– Я, в сущности, прямо скажу, – заговорил он, и ему стало приятно, что он скажет совершенно искренно, – для меня лично это вопрос нерешенный… и я не знаю, как сам поступил бы на месте Санина. Драться на дуэли, конечно, глупо, но и драться кулаками не очень-то красиво!
– Но что же делать тому, кого вынудят на это? – спросила Карсавина.
Юрий печально пожал плечами.
– Нет, кого жаль, так это Соловейчика, – помолчав, заметил Рязанцев, но самодовольно-веселое лицо его не соответствовало словам.
И вдруг вспомнили, что даже не спросили о Соловейчике, и почему-то всем стало неловко.
– Знаете, где он повесился? Под амбаром, у собачьей будки… Спустил собаку с цепи и повесился…
Одновременно и у Карсавиной, и у Юрия в ушах послышался тонкий голос: «Султан, тубо!..»
– И оставил, понимаете, записку, – продолжал Рязанцев, не удерживая веселого блеска в глазах. – Я ее даже списал… человеческий документ ведь, а?
Он достал из бокового кармана записную книжку.
– «Зачем я буду жить, когда сам не знаю, как надо жить. Такие люди, как я, не могут принести людям счастья», – прочел Рязанцев и совершенно неожиданно неловко замолчал.
В комнате стало тихо, точно прошло много людей, чья-то бледная и печальная тень. Глаза Карсавиной налились крупными слезами, Ляля плаксиво покраснела, а Юрий, болезненно усмехнувшись, отошел к окну.
– Только и всего, – машинально прибавил Рязанцев.
– Чего же еще «больше»? – вздрогнувшими губами возразила Карсавина.
Иванов встал и, доставая со стола спички, пробормотал:
– Глупость большая, это точно!
– Как вам не стыдно! – возмущенно вспыхнула Карсавина. Юрий брезгливо посмотрел на его длинные прямые волосы и отвернулся.
– Да… Вот вам и Соловейчик, – опять, с веселым блеском в глазах, развел руками Рязанцев. – Я думал, так – дрянь одна, с позволения сказать, жиденок, и больше ничего! А он на! Прямо не от мира сего оказался… Нет выше любви, как кто душу свою положит за други свои!
– Ну он положил не за други!.. – возразил Иванов.
«И чего ломается… тоже!! А сам животное!» – подумал он, с ненавистью и презрением покосившись на сытое гладкое лицо Рязанцева и почему-то на его жилетку, обтянувшуюся складочками на плотном животе.
– Это все равно… Порыв чувствуется…
– Далеко не все равно! – упрямо возразил Иванов, и глаза у него стали злыми. – Слякоть, и больше ничего!..
Какая-то странная ненависть его к Соловейчику неприятно подействовала на всех. Карсавина встала и, прощаясь, интимно, как бы влюбленно доверяясь, шепнула Юрию:
– Я уйду… он мне просто противен!..
– Да, – качнул головой Юрий, – жестокость удивительная!.. За Карсавиной ушли Ляля и Рязанцев. Иванов задумался, молча выкурил папиросу, злыми глазами поглядел в угол и тоже ушел.
Идя по улице и по привычке размахивая руками, он думал раздраженно и злобно:
«Это дурачье воображает, конечно, что я не понимаю того, что они понимают! Удивительно!.. Знаю я, что они чувствуют, – лучше их самих! Знаю, что нет больше любви, когда человек жертвует жизнью за ближнего, но повеситься оттого, что не пригодился людям, это уж… ерунда!»
И Иванов, припоминая бесконечный ряд прочитанных им книг, и Евангелие прежде всего, стал искать в них тот смысл, который объяснял бы ему поступок Соловейчика так, как ему хотелось. И книги, как будто послушно разворачиваясь на тех страницах, которые были ему нужны, мертвым языком говорили то, что ему было надо. Мысль его работала напряженно и так сплелась с книжными мыслями, что он уже сам не замечал, где думает он сам, а где вспоминает читанное.
Придя домой, он лег на кровать, вытянул длинные ноги и все думал, пока не заснул. А проснулся только поздно вечером.
Когда под звуки трубной музыки хоронили Зарудина, Юрий из окна видел всю эту мрачную и красивую процессию, с траурной лошадью, траурным маршем и офицерской фуражкой, сиротливо положенной на крышку гроба. Было много цветов, задумчиво грустных женщин и красиво печальной музыки. А ночью в этот день Юрию стало особенно грустно.
Вечером он долго гулял с Карсавиной, видел все те же прекрасные влюбленные глаза и прекрасное тело, тянувшееся к нему, но даже и с ней ему было тяжело.
– Как странно и страшно думать, – говорил он, глядя перед собой напряженными темными глазами, – что вот Зарудина уже нет… Был офицер, такой красивый, веселый и беззаботный, и казалось, что он будет всегда… что ужас жизни, с ее муками, сомнениями и смертью, для него не может существовать… что в этом нет никакого смысла. И вот один день – и человек смят, уничтожен в прах, пережил какую-то ему одному известную страшную драму, и нет его и никогда но будет!.. И фуражка эта на крышке гроба…
Юрий замолчал и мрачно посмотрел в землю. Карсавина плавно шла рядом, внимательно слушала и тихо перебирала полными красивыми руками кружево белого зонтика. Она не думала о Зарудине и всем богатым телом своим радовалась близости Юрия, но, бессознательно подчиняясь и угождая ему, делала грустное лицо и волновалась.
– Да, так было грустно смотреть!.. И музыка эта такая!
– Я не обвиняю Санина! – вдруг упрямо прорвался Юрий. – Он и не мог иначе поступить, но тут ужасно то, что пути двух людей скрестились так, что или один, или другой должны были уступить… ужасно то, что случайный победитель не видит ужаса своей победы… стер человека с лица земли и прав…
– Да, прав… вот и… – не дослышав, оживилась Карсавина так, что даже ее высокая грудь заколыхалась.
– Нет… а я говорю, что это ужасно! – перебил Юрий с ненавистью ревности, искоса поглядев на ее грудь и оживленное лицо.
– Почему же? – робко спросила Карсавина, страшно смутившись. И как-то сразу глаза ее потухли, а щеки порозовели.
– Потому что для другого это было бы тягчайшим страданием… сомнениями, колебаниями… Борьба душевная должна быть, а он как ни в чем не бывало!.. «Очень жаль, говорит, но я не виноват!..» Разве дело в одной вине, в прямом праве!..
– А в чем же? – нерешительно и тихо спросила Карсавина, низко опустив голову и, видимо боясь его рассердить.
– Не знаю в чем, но зверем человек не имеет права быть! – жестко и со страданием в голосе резко выкрикнул Юрий.
Они долго шли молча. Карсавина страдала от того, что отдалилась от Юрия и на мгновение утеряла милую, теплую до глубины души, особенную связь с ним, а Юрий чувствовал, что у него вышло спутанно, неясно, и страдал от тяжелого тумана на сердце и от самолюбия.
Он скоро ушел домой, оставя девушку в мучительном состоянии неудовлетворенности, страха и беззащитной обиды.
Юрий видел ее растерянность, но почему-то это доставляло ему болезненное наслаждение, точно он вымещал на любимой женщине чью-то тяжкую обиду.
А дома стало невыносимо скверно.
За ужином Ляля рассказала, что Рязанцев говорил, будто мальчишки на мельнице, подглядывая, как вынимали из петли Соловейчика, кричали через забор:
– Жид удавился!.. Жид удавился!..
Николай Егорович кругло хохотал и заставлял Ляльку повторять.
– Так – «жид удавился»!..
Юрий ушел к себе, сел поправлять тетрадку своего ученика и подумал с невыразимой ненавистью: «Сколько зверства еще в людях!.. Можно ли страдать и жертвовать собой за это тупое, глупое зверье!..»
Но тут он вспомнил, что это нехорошо, и устыдился своей злобы.
«Они не виноваты… они „не ведают, что творят“!.. Но ведают или не ведают, а ведь звери же, сейчас-то – звери же!» – подумал он, но постарался не заметить этого и стал вспоминать Соловейчика.
«Как одинок все-таки человек; вот жил этот несчастный Соловейчик и носил в себе страдающее за весь мир, готовое на всякую жертву великое сердце… И никто… даже я… – с неприятным уколом мелькнуло у него в голове, – не замечали его, не ценили, а, напротив, почти презирали его! А почему? Потому только, что он не умел или не мог высказаться, потому что был суетлив и немного надоедлив. А в этой суетливости и в надоедливости и сказывалось его горячее желание ко всем приблизиться, всем помочь и угодить… Оп был святой, а мы считали его дураком!..»