Было туманное и зимнее время, был ранний час – что-то около половины шестого утра. Я совершал свою обычную бесцельную прогулку по городу и только что вступил на авеню Елисейских полей, в том месте, где растет много деревьев по сторонам улицы и где еще не начинаются громадные дома. Было настолько пустынно, что я сразу же заметил группу из четырех или пяти человек, стоявшую неподалеку и окружавшую одну из скамеек. Я подошел ближе и спросил у полицейского, в чем дело. – Самоубийца, – коротко ответил он. Я приблизился к скамейке и увидел лежавшего на ней человека со свисающей вниз головой, раскинутыми руками, пальцы которых были сжаты в кулаки, и ногами, показавшимися мне необычайно длинными. Это был алжирец, одетый со специальным и своеобразным шиком, с которым одеваются парижские сутенеры и который тогда, в то утро, был особенно оскорбителен. На трупе были лакированные ботинки с высокими каблуками с привинченными круглыми резинками и замшевым верхом светло-серого цвета, завязанный каким-то особенным, сутенерским узлом яркий шарф, пиджак с разлетающимися полами, розовато-красный платочек, выглядывающий из кармана, и очень голубые выставленные напоказ подтяжки. Самоубийца лежал без пальто, но, судя по слишком легкой его одежде, следовало предположить, что пальто с него кто-нибудь успел снять, так как было маловероятно, чтобы он вышел зимой так налегке, это могло бы случиться, только если бы он жил совсем неподалеку от Елисейских полей, – что было бы вовсе неправдоподобно: парижские сутенеры не живут в этом квартале. Я посмотрел на самоубийцу и хотел тотчас же уйти, но меня удержало то бессознательное и бесплодное любопытство, которое давно, еще в России, заставляло меня блуждать после сражения целыми часами по зимним полям, покрытым исковерканными пулеметами, брошенными винтовками и убитыми солдатами, лежавшими в самых странных положениях, – или ходить вдоль железнодорожного полотна – над ним возвышались столбы с повешенными – один из повешенных, помню, издали поразил меня своим необычайно маленьким ростом, я думал сначала, что это ребенок, но, подойдя вплотную, увидел старого человека с распухшим лицом; обе ноги этого человека были отрезаны и снизу была видна истертая и покоробившаяся на морозе коричнево-черная кожа его седалища, на котором он ползал до тех пор, пока его не повесили; – и это же любопытство удерживало меня подле застрелившегося алжирца. Была, однако, существенная разница в моих тогдашних и теперешних впечатлениях: тогда подобные зрелища не вызывали у меня никаких физических ощущений, – я видел в те времена сотни трупов, – теперь же я чувствовал приступы тошноты. Это было мне знакомо – потому что после войны, где мне часто приходилось жить в недостаточно комфортабельных условиях, у меня развилась необычайная брезгливость, ранее мне вовсе несвойственная в такой болезненной степени и доводившая меня теперь, в Париже, почти до рвоты, когда мне случалось видеть такие вещи, которых прежде я просто не заметил бы. Через несколько минут приехал автомобиль и увез алжирца. Когда его втискивали – буквально втискивали внутрь, – голова его особенно глухо стукнулась о подножку автомобиля: полицейским, наконец, удалось протащить сквозь открытую дверцу его скорченное тело, подогнув с неестественной резкостью эти длинные ноги в сутенерских башмаках; и тогда одна из рук алжирца разжалась, и я увидел его ладонь, кожа которой была светлее, чем кожа поверхности руки, как это бывает у негров и у обезьян.
Мне подумалось тогда, что это было последнее движение его мускулов – и это впечатление было не только у меня; стоявший рядом рабочий сказал: – Он точно выпустил что-то из рук.
– Зачем умер этот человек? – спрашивал я себя. – Что могло заставить его застрелиться? Бесчестие, печаль, разочарование? Но разве он, сутенер, мог знать что-нибудь о существовании хоть одного из этих чувств? Или, может быть, им овладела свирепая и слепая страсть к женщине, как это иногда бывает среди них, и довела его до мысли о самоубийстве, которая была слишком роскошна для него, чтобы он мог долго бороться с ее соблазном? – Но эти мысли не могли долго занимать меня, и впечатление от смерти алжирца было менее сильно, чем другие, и не могло, например, сравниться с тем ужасным стеснением дыхания, которое я испытал однажды, увидев, как грузовик переехал собаку. И все это утро с оседающим парижским туманом, медленно погружающимся в пустынную зимнюю землю – точно опускающимся туда под грузом моих личных чувств, которые редели и исчезали, как он, тотчас же заменяясь другими, – это утро надолго осталось во мне, и уже прошли три недели с того дня, а передо мной все стояло это медленное и неотступное видение, которое становилось тем томительнее и сильнее, чем настойчивее иные, новые веши представлялись моему вниманию. Давно уже я стал страдать отсутствием того отбора своих впечатлений, который необходим для спокойной жизни, давно уже все, что я видел, в равной степени занимало меня: так ночью, проходя по парижским улицам, я подолгу глядел на громадных крыс, пробегающих по тротуарам, на разнообразно одетых прохожих и представлял себе весь этот ряд биологически разных явлений – от инстинктивного существования грызуна, роющегося в отбросах, покрытого жиром и грязью и глядевшего на меня испуганными и злыми глазами, – до судьбы людей, проезжающих в дорогих автомобилях; и гибель крысы или смерть артистки – кажется, тогда я думал о недавно отравившейся Клод Франс, – казались мне событиями одного порядка – если я не наблюдал их непосредственно и если они, таким образом, не пробуждали во мне личных воспоминаний или ассоциаций, от которых зависела большая или меньшая значительность того или иного события. Я, впрочем, ко многому оставался чувствителен, и однажды, под утро, я долго шел по Севастопольскому бульвару за громадной и толстой проституткой, женщиной невероятных размеров, ночным чудовищем Центрального рынка, – обладавшей самыми прекрасными глазами, которые я видел за всю свою жизнь во всех городах и странах, где я был, и которые сразу напомнили мне мое детство и мои последние слезы, – мне было тогда восемь лет, – и вот, после долгого времени, на двадцать пятом году своей жизни, в зимнем рассвете, на улице чужого и далекого города я вдруг увидел то, чего не смогли бы воскресить никакие усилия моей памяти. Я следил за девочками одиннадцати и двенадцати лет, продававшими свое тело опасливо озиравшимся мужчинам; я слушал речь нищих и воров, сплошь состоявшую из нецензурных слов; и я помню, что один раз, очнувшись на секунду и вернувшись в какие-то иные, мои края, я заметил, что сижу на скамейке рядом со старой женщиной, показывавшей мне свою грудь – всю в шрамах от порезов ножа – и ужасные раны на ногах, о которых она долго рассказывала мне – с бормотаньем, бессмысленными угрозами и жалобами на какого-то Роберта. В ту же ночь полусомнамбулическое мое странствование привело меня к невероятному кафе возле площади Мобер, куда я вошел, чтобы выпить чашку шоколада, – не имея никакого представления о том, что это за кафе. Я открыл дверь, и у первого человека, которого я увидел, не было половины лица, вторая часть его была точно отрублена, и на кроваво-красной, сверкающей коже белели и синели следы хирургических швов. У этого человека был остаток рта, непостижимо помещавшийся на левой щеке, был один глаз со смутным выражением какого-то непонятного мне чувства – и два небольших черных отверстия вместо носа. Он стоял у стойки, около самой двери, и говорил хозяину плачущим и странно гудящим голосом: – Arrose moi le cafe! Arrose le, je t'en prie! Je te paye demain. Arrose moi le cafe![36] – но хозяин свирепо молчал. Кафе было полно, на длинных скамьях за столами сидели люди настолько неправдоподобные, что я не поверил бы в возможность их существования, если бы не видел их собственными глазами. Один из них кричал мне: m-r! m-r! – и все порывался дойти до меня из глубины зала, но не мог сделать двух шагов и падал со странной неподвижностью тела, совершенно не сгибаясь и даже не протягивая вперед рук, чтобы смягчить падение; он падал во всю длину и неизменно ударялся давно уже окровавленным лицом о каменный пол. Никто из его соседей не сделал ничего, чтобы ему помочь, никто даже не смотрел в его сторону – и он опять вставал, делал шаг и падал, с глухим звуком – грудью и лицом на землю. Вокруг сидели и полулежали женщины и старые и молодые люди в лохмотьях – похожие на измученных животных. – En fourriere![37] – кричал чей-то голос. – En fourriere! – Я не притронулся к своему шоколаду, вышел из кафе – полицейские, стоявшие на ближайшем углу и видевшие, как закрылась за мной дверь, тотчас же спросили у меня бумаги, которые они мне вернули, взглянув на меня с удивлением, относившимся, по-видимому, к тому, как я, не будучи ни бродягой, ни нищим, ни выпущенным из тюрьмы после отбытия наказания вором, мог попасть в эти места. Вернувшись домой, я долго лежал в горячей ванне.