он не станет. А этим временем ты сообщи мне, что думаешь делать с ней. Лучше всего приезжай сам. Не надейся, почтой я тебе ее не отправлю. И ты тоже таких глупостей больше никогда не делай. Ну, будь здоров!
Аким.
Р. S. Письмо сразу не опустил. Еще раз заходил к Леопольду. Если откровенно, соскучился по апостолу. Старик выглядит получше, посадил меня возле себя, разговорились. К нему на квартиру заходило одно светило искусствоведения, знаток древнерусской живописи. Так вот это светило утверждает: твой апостол Петр написан в 15 веке! Автора будут устанавливать другие специалисты, но уже сейчас можно сказать, что это, — и писать-то боюсь, — школа великого Андрея Рублева! Ты понимаешь, Иван? Ведь мир считает Рублева не меньшим гением, чем Леонардо да Винчи и Рафаэль.
Никак не могу поверить, что тебе, друже, так неправдоподобно повезло: такие находки случаются раз в столетие!»
Нет, не напрасно говорят, что радость — самое надежное лекарство. Письма Акима вдохнули в меня новые силы: находка находкой, тем более не моя она, а я должен написать свою картину. Написать во что бы то ни стало, пусть даже она станет моей лебединой песней. Пусть даже она станет моим завещанием!
— Тоня! — крикнул я радостно, впервые за время болезни самостоятельно вышагивая по спальне.
— Ой, зачем же вы встали? — испуганно сказала Тоня, вбежав на мой зов. — Ложитесь, сейчас же! Прошу вас!
Ее забота и участие были неподдельными.
«Чем черт не шутит? Для первого раза достаточно. Погулял — и в кровать». Я попросил ее хорошенько проветрить мой печальный приют, распахнуть пошире шторы и принести холст.
— Рисовать не дам! — категорически заявила Тоня, сверкая глазами. — Чуть-чуть отпустило — и уже за работу. Нет, Иван Аркадьевич, я вам не разрешаю! Не разрешаю — и все!
— Да кто ты такая, чтоб так командовать!
Я хотел, чтоб в моем голосе прозвучали и строгость и властность, которые бы поставили ее на место, но она смотрела на меня так решительно и непреклонно, так искренне и участливо, что я отвел взгляд, и мы оба невольно улыбнулись.
— Да я, Тоня, только посмотреть хочу на картину!
— Если посмотреть, тогда другое дело!
Тоня принесла холст и поставила его на стул, прислонив к спинке. «До чего же все манерно и вымученно! — думал я, глядя на свое детище. Театрально красива заря, золотыми бликами играющая на стенах сруба, из-за которых бил в нас вражеский пулемет. Картинны лица бойцов. Не напряжение и страсть боя в них, а какое-то тоскливое ожидание… Нет, не то, братец, все не то…»
Я откинулся на подушки, прикрыв лицо ладонями.
«Разве способны тусклые лица с моего холста запасть в душу тех, кто глянет на них, хоть на ничтожно малое время? Нет, не способны! Не сумел я передать в единой воле, в едином жесте всего сгустка чувств, обжигавших моих товарищей в тот миг, в том бою. Ведь в них должны отразиться и презрение к смерти, и момент ожидания сигнала к атаке, когда пули свистят над твоей головой, а в сердце — вскипающая решимость встать, пойти на этот огонь, на эти пули грудью, как повелевает солдатский долг… Где это все?»
Когда я открыл глаза, картины и стула на прежнем месте уже не было, а ко мне склонилось обеспокоенное Тонино лицо.
— Насмотрелись уже? — прошелестел ее голос. — Ведь просила…
«До чего же чуткое, отзывчивое сердце у тебя! До чего же чистая душа, несмотря на все, что пришлось тебе пережить!» Я видел перед собой ее затуманенные искренним состраданием глаза и, обняв рукой за шею, легонько притянул к себе голову. Поцелуй наш был коротким, но он обжег меня: я почувствовал в нем нерастраченную Тонину страсть, готовность в любую минуту отозваться на мое вспыхнувшее чувство. Я чувствовал, как, прижавшись ко мне, она вздрагивала всем телом…
Но что-то вдруг остановило, отрезвило меня. «Да хорошо ли, что я настолько привязываю к себе эту женщину, это искреннее, не знавшее, видно, настоящего чувства существо? Ведь моя невольная, второй раз прорывающаяся к ней ласка может разбудить в ней дремавшую страсть, с которой не будет сладу? Нет, надо остановить и ее и себя. Не имею я права на чувство Тони. То, что моя Клава не может наградить меня радостью отцовства, — не оправдание. Сколько мужей живут, неся свой крест до конца. Значит, и мне нужно запереть сердце, не дать воли чувствам».
— Тоня! — сказал я тихо. — Нам надо решить… как быть… с иконой…
Мой будничный голос не сразу дошел до ее сознания.
— Ой, да чего там решать, Иван Аркадьевич? Главное, чтоб вы скорей поправились.
— Я уже поправился.
— Да как же поправились, если вас как былинку качает. Вон и силы в руках совсем нет.
— Сила придет. Миновал кризис, теперь и сила будет копиться. А с иконой решать надо…
— А чего решать-то? Как скажете, так пусть и будет.
Тоня через силу отстранилась от меня, села на стул, прикусила губу, сдерживая готовый вырваться стон.
— Картина, Тоня, которая открылась под твоей иконой, большую ценность представляет… Ее место в музее. Больших денег она стоит… Надо тебе самой съездить в Москву. Я напишу другу, он тебе во всем поможет. Вместе с ним пойдете в то учреждение, где оценят картину, и ты получишь деньги.
Тоня безразлично опустила голову, разглаживая складки платья на коленях.
— Я же сказала, Иван Аркадьевич, никаких денег мне не надо. Боюсь я этих денег.
— Ну и не бери, раз не хочешь. Подари ее музею, там бумаги оформят — и дело с концом.
— Ой да как же я ее подарю, она ж не моя!
— Вот тебе раз! Чуклаев же с тобой расплатился, значит, твоя. Не посмотри я ее, так и валялась бы она в твоем сундуке. Так, нет?
— Ну так.
— Так чего же ты хочешь?
— Не поеду я в Москву, Иван Аркадьевич. Возьмите вы ее себе и решайте как знаете.
Я понимал, что говорит сейчас со мной не столько Тоня, сколько ее невысказанная обида, ее раздражение, ее отвергнутое чувство. Тут недалеко и до неприязни.
— Ладно, Тоня, — сказал я как можно ласковее и убедительнее. — Поступим пока так. Я напишу Акиму, пусть подержит икону у себя, а мы тем временем что-нибудь решим. Разрешит мне врач вставать, глядишь, и вместе махнем в Москву. Согласна?
Тоня улыбнулась вымученно и печально, кивнула головой.
— Согласна.
Глава тринадцатая
ЗАЯВЛЕНИЕ
«Здравствуй, Иван! Очень ты, старина, огорчил меня письмом,