Приехал. Сели беседовать с ним в одной из комнат. Милюков пытливо – так близко и так пристально, как ему ещё не приходилось, смотрел на этого очень аккуратно причёсанного, волосок к волоску, очень чистенького, очень вежливого, очень мягкого князя, – может быть потому так отличного от них тут всех, таврических, что он не провёл безсонной ночи во дворце, а хорошо спал в поезде и ещё после поезда на частной квартире привёл себя в порядок. А может быть потому, что он московский? А может быть потому, что он земский и никогда политическими делами, если раздуматься, не занимался, кроме последних месяцев всеобщего ажиотажа? Да, вот парадоксально! Во все твёрдые глаза смотрел Милюков на князя и удивлялся: как будто он не наш, из другого теста, не из общего потока общественности, не возбуждается, не тревожится тем, что всех их возбуждает и тревожит. Он как будто не ощущает обжигающих событий вокруг или, во всяком случае, опасается вмешаться в них.
Львов высказывался осторожно, благостно-расплывчато, а когда можно было вообще не произносить, а слушать, – то предпочитал слушать.
И засосала в груди Павла Николаевича самая тоскливая тоска, какая только может быть: тоска сделанной собственной ошибки. Как будто – не с той женщиной обручился, а свадьба вот уже подкатывает, – не вырваться, не исправить. Эту кандидатуру вместо прущего, давящего Родзянки Милюков сам же и предложил, и продвигал, доверясь земской славе князя, времени не имев проверить самому. А теперь – все поверили и приняли, и Львов приехал, и поздно переигрывать.
Да собственно, он – неизбежен, Львов. Только на такую нейтрально-общественную фигуру и согласятся левые. А без левых в правительстве нельзя, надо восстановить с ними утерянный фронт.
Да даже угадывал Павел Николаевич и раньше некую слабость князя Львова, но думал, что это-то и облегчит потом отстраненье его. Не рассчитал, что власть придётся передавать в такие бурные дни, как сейчас: никто не мог предвидеть такой мгновенной и решительной катастрофы.
А засосало, что на таком кандидате можно всё проиграть, даже и временно не продержаться.
Подсели ещё несколько депутатов, разговаривали. Выглядело как пустой салонный разговор, а не приход вождя. И на тихий вопрос своего соседа:
– Ну как?
ответил Павел Николаевич тихо:
– Шляпа!
И это было то самое основное лицо доверия, на котором должна была теперь успокоиться вся Россия!
Посидел-посидел князь Львов как в гостях, и даже в голову не пришло ему остаться бы в Таврическом на ночь, обсуждать состав своего же правительства, быть наготове к возникающим обстоятельствам, – посидел, откланялся и ушёл почивать на квартиру.
Да Милюков его даже не уговаривал: подумал, что самому вести торговлю о правительстве будет и проще. Он сегодня и на кадетском ЦК, за завтраком у Винавера, также обошёл обсуждение состава новых министров, это было не нужно.
Милюкову и вообще по-настоящему никто не был нужен или близок. Даже с самыми смежными товарищами по партии он избегал отношений личных: утомительно было распространять симпатию на частные стороны жизни и не менее утомительно встречать такую симпатию к себе. То ограниченное количество нежности, которое отпускается нам от рождения, естественнее и приятнее потратить на дам или единожды в жизни решиться даже на смену жены.
Но сейчас попадал Милюков в изоляцию бóльшую, чем даже привык и хотел бы. Шингарёв был – тень его, работник, но не вождь. С болваном Родзянкой он еле себя сдерживал. С Маклаковым всегда была отдалённость и неприязнь. С Винавером – соперничество, да он сейчас не в игре. С Некрасовым – стычки. С Гучковым – глухая давняя вражда. Из тех, кто сейчас тут вокруг вращался, Милюков едва ли даже не предпочёл бы Керенского. Но!
Но! Punctum saliens! Давно Милюков подозревал и замечал, его предупреждали, а в эти критические часы он даже и убедился, что между этими столь разными людьми, как кадеты Некрасов и Коновалов и квази-эсер Керенский, даже немыслимых, кажется, в соединении, существовала и вот явно проявлялась какая-то сокрытая связь, неожиданное согласие в самых парадоксальных вопросах. Как будто они специально по каждому вопросу успевали сговориться втайне от Милюкова.
Безсомненно, эта тайная связь не могла быть ничем иным, кроме так известного, но и так тайно и успешно скрываемого масонства. Масонство – оскорбляло Милюкова. Ему предлагали вступать, даже не раз, он всегда отказывался. Не только его рациональной натуре была чужда, коробила всякая мистика, – но даже это казалось какой-то невзрослой игрой. А ещё и нечестной, ибо масонство отменяло всякие личные таланты и заслуги, заменяя сговором членства. Это было бы подавлением индивидуальности.
Но, как в переплывающее тесто, – нельзя было в масонство твёрдо ударить, указать, критиковать. Мнимая пустота и мнимое недоумение.
Так и сейчас при подборе кандидатов в министры – чем иным можно объяснить такое противоестественное единство их мнений: ввести в правительство – Терещенку, бездельного молодого миллионера, ничего не умеющего, ни к чему не приспособленного и никому не известного. Просто скандал, как это можно будет представить публике? Что за него были Гучков, Коновалов – ещё можно было понять, они дружили и вместе в военно-промышленном комитете. Но почему – туда же и Некрасов, столько мотавший кадетскую фракцию своею левой оппозицией? Почему и Керенский, вопреки всем своим партийным позициям – тоже за Терещенку? Только – сговор.
Милюков изо всех сил старался их расколоть, играя именно на Керенском, но ничего не выходило.
Керенский, в эти дни всеобщий кокетливый герой, вёл себя исключительно непринуждённо. Он всё время вбегал и убегал, заботясь сыграть свою роль в обоих крылах дворца, а больше всего – посередине, в массе, то где-то принимал арестованных, то приносил кем-то безтолково притащенные в Таврический документы, – и во всём рисовал себя спасителем. То разваливался рядом на диване, готовый теперь уже до утра обсуждать состав правительства. То через пять минут вскакивал и опять убегал.
Ещё не был принципиально решён вопрос, войдут ли в правительство социалисты, – а они могли потребовать много мест. Переговоры с ними ещё формально не велись, а приглашались пока персонально Керенский и Чхеидзе, они же оба не хотели соглашаться без Совета депутатов. Но счастливо упоённые глаза Керенского выдавали его: здесь, на диване, обсуждение состава правительства конечно были счастливейшие его минуты. Да иначе быть не могло, всегда Милюков был уверен в его политическом реализме. Никакая социалистическая игра не могла же сравняться с увесистым министерским портфелем. Каким именно? Для третьестепенного адвоката трудно было придумать что-либо, кроме министерства юстиции.
Но тогда окончательно оттеснялся кадетский кандидат Маклаков. Но это было и неплохо: Маклаков всегда был кадет какой-то ненастоящий.
А куда совать Терещенку? Совершенный ребус.
Тут вбежали с сенсационным известием: в Думу явился Протопопов!
Сам?? Потрясающе! Побеждающе! Какое возмездие! Уже ничто не могло остаться на местах! – Керенский взбросился на половине фразы и унёсся вершить власть. Многие любопытные поспешили за ним. Зрелище было, конечно, пикантнейшее.
Однако Милюков не пошёл. Во-первых, его положение было слишком солидно, чтобы выйти досужим зрителем. Во-вторых, политический противник имеет значение лишь пока он занимает позиции. А лично, – лично Павел Николаевич так же никого не ненавидел, как никого и не любил.
Арест Протопопова.А происходило вот что. Протопопов, в дорогой шубе, пришёл в Таврический и вошёл внутрь, никем не узнанный. И может быть, мог так и дальше идти, хоть и в Думский Комитет, но растерялся в новой обстановке дворца, нервы его не выдержали. Он сам выбрал и обратился:
– Скажите, вы студент?
– Студент.
– Пожалуйста, проводите меня к членам Государственной Думы. Я – бывший министр внутренних дел Протопопов.
Первый раз он назвался бывшим. И тут же, неврастенически играя выразительными глазами, добавил, что желает общего блага и потому явился добровольно.
И настолько это получилось частным образом, и настолько его не узнавали, – да кто его знал? солдаты его не знали, и фамилии не слышали, – что студент спокойно потолкался с ним вместе до какой-то комнаты, где сидели беседовали члены Думы.
Те – изумились (даже больше, чем возмутились). А Протопопов – мял меховую шапку в руке и с неврастеническим извинением улыбался, и пытался говорить приятные фразы.
Тут, среди думцев, не нашлось железного человека, который бы распорядился, но, разумеется, никто не пригласил его и сесть. Так он стоял и мялся у дверей.
Но кто-то мгновенно бросился с известием – и вот уже в распахе двери показался струнно-гневно-неумолимый Керенский. Он был вытянут, сколько допускали кости, строг, бледен и даже прекрасен.