Все тронулось: стены трещат; изба-корабль наклоняется направо, стол наваливается на Петра; опорожненный вина ковш скатывается на землю, над Петром поднимается сам столяр… Стены трещат — все тронулось; изба-корабль накреняется налево, стол отваливается от Петра: проваливается и столяр, подбрасывается Петр: адское ли то наказанье бездне, или райское, блаженное увеселенье, — кто знает, кто скажет?
Пляшет Матрена, подол высоко она подобрала; но лицо ее синее, а глаз не видать; белки, изливающие под глаза синеву; белые зубки укусили губу; полусапожками притопатывает, скувырнулся в угол космач и сопит. Пляшет Петр; непристойно так у него выходит! вдруг Матрена начала с себя скидывать одежу да одумалась: полураздетая, хикая, глядит на столяра, подбивает сапожками. Сам столяр пускается в пляс: с головы ленту долой, руки в боки: серьезно это у него выходит. А Матрена ладошками подбивает, нежным голосом подпевая в лад: забавная песенка, веселая, славная:
Старик —
Тартараровый тартарарик!
А космач из угла подхватывает:
Тартарара-тартарара!..
Тартара-тарарик…
Ух, да, поп —
Хлоп!..
Лбом —
В гроп!..
Тартарара-тартарара —
Тартара-тарарик!
Лихо это у них выходит: пляшут все четверо, и будто их пять… Кто же пятый?
* * *
— Да, брат — тут все возможно, — подхихикивает столяр; невидная благодать воздуха и внизy и вверху; за этой за крепостью воздушной ни мир им не виден, ни они миру не видны.
Вскакивает Матрена и выбегает со смехом из комнаты, неизвестно зачем за нею выбегает Петр; бегут по тому благодатному месту, где был дворик, выстланный навозом, только это не дворик — куда там, и не навоз под ногами, а мягкий прохладный бархат; открыли ворота, а за воротами, — как есть, ничего: ни Целебеева тут нет, никакого иного места: черный холодный бархат свищет им в уши: стоит изба в воздухе.
Все прегрешения — там остались, внизу, здесь — все возможно, безгрешно, ибо все — благодать; возвращаются в горницу.
А столяр-то уже на ногах, поднимает светлую руку над ними; будто он — будто не он, будто говорит, а будто и нет: так себе, в воздухе слова совершаются: «Что видите, детушки, ныне — в том отныне пребываю я и довека, ибо я к вам посланный в мир оттуда, где пребываю довека, совершить то, что подобает. Веселитесь, пойте, пляшите, ибо все спасены благодатью»… Так слышится Петру, только это не слова столяра; так себе завелись в воздухе.
А вот и слова столяра: тихонько подошел, рукой своей хворой поглаживает то Петра, то Матрену: «Ядреная баба — что? Вот тоже… Ну-ка, Матрена, барина свово абними… Нут-ка, детушки». Посмеивается тою стороною лица, которая подмигивает: «Я вот ух как»…
Жаркий уже пламень Петра с Матреной связал; дым столбом между их грудями; ушли на постель. И оттуда снова вернулись к столяру. Глядь, а уже все — иное; как вошли в парадную горницу — видят: космач-то перед столяром на коленях, кланяется земно, столяр же на лавке раскинулся — светлый-пресветлый; сладко так стонет, распоясался; грудь обнажена — прозрачная, как голубоватый студень, тихо колышется, а из груди, что из яйца, выклевывается птичья беленькая головка; глядь — из кровавой, вспоротой груди, пурпуровую кровушку точащей, выпорхнул голубок, будто свитый из тумана, — ну, летать! «Гуль-гуль-гуль» — подзывает Петр голубка; крошит французскую перед птицей булку, а голубок-то бросается к нему на грудь; коготками рвет на нем рубашку, клювом вонзается в его грудь, и грудь будто белый расклевывается студень, и пурпуровая проливается кровь; смотрит Петр — головка-то не голубиная вовсе — ястребиная.
— Ах! — и падает Петр на пол; и кровавое отверстие его расклеванной груди изрыгает фон-чаном кровь.
Тогда голубок кидается на Матрену: и вот уже четыре расклеванных тела безгласно лежат — на полу, на столе, на лавке с бескровными, мертвыми, но пресветлыми лицами, и ластится к ним, и порхает, и гулькает голубок с ястребиной головкой; сел на стол — побежал: коготками «ца-ца-ца» подклевывает хлебные крошки.
* * *
И тогда расплываются мертвые их тела, омыляясь будто туманной пеной, будто раскуриваясь дымом, и друг с другом сливаясь в сверкающий туман: и то не туман — в одно лучистое туман собирается тело: одно белое тело, сотканное из блистаний, явственно обозначается посреди комнаты; и в теле обозначаются, будто разрываются, глаза: далекие, грустные: безбородый, дивно юношеский лик, в белой, льна белее, одежде, и на той одежде золотые звезды; будто золотого струи вина пенятся, вьются на его голове кудри и текут мо плечам; а распластанной руки, между нежных, что лилии лепестки, пальцев, далекие грезятся звезды близкими: тихо блистают звезды вокруг пресветлого юноши — дити; голубиное дитятко, восторгом рожденное и восставшее из четырех мертвых тел, как душ вяжущее единство — кротко ластится голубиное дитятко к предметам; испивает дитятко красное вино: пурпуровые уста великой посмеиваются любовью. И уже стен нет: голубое рассветное с четырех сторон небо; внизу — темная бездна и там плывут облака; на облаках, простирая к дитяти руки в белоснежных одеждах, спасшиеся голуби, а там — вдали, в глубине, в темноте большой, красный, объятый пламенем шар и от него валит дым: то земля; праведники летят от земли, и новая раздается песнь:
Светел, ох, светел воздух холубой!
В воздухе том светел дух дорогой!
Но все истаивает, как легколетный чей-то сон, как видение мимолетное, и уже нет ни дити, ни красного, объятого пламенем шара: сверху — голубое небо; вдали — розовая заря; на западе мгла ночная да дым; в дыме же том зловеще погасающий, еще недавно багровый и тусклый, тусклый теперь месяца круг. Внизу, к скату притаилось село; белая колокольня еще в ночной мгле, а уже крест ее золотится так ясно: э — да Целебеево это: там горластые поют петухи да кой-где из хаты вырывается дым, да раздается мычанье коровы. Скоро оттуда поднимается пыль и лениво тронется на желто-бурую жниву рогатое стадо.
По дороге из Лихова громыхает телега: это мужик Андрон возвращается с погулянок; у него в телеге кульки, бутыль казенного вина, да связка баранок. И Андрону весело.
Вдруг телега спотыкается о чье-то тело.
— Тпру!.. Никак ефта гуголевский барин? — наклоняется над телом Андрон.
— Барин, а, — барин!
— Ах, где ты, дитё светлое, голубиное? — сонно бормочет Петр…
— Ишь, дитю поминает, — соболезнует Андрон: — да никак пьян он… И впрямь нахлестался…
— Барин!
— Ах, не моя ли расклевана голубем грудь?…
— Вставай, барин…
Тупо поднимается Петр и начинает подплясывать:
Старик —
Тартараровый тарарик.
Андрон берет его поперек пояса и укладывает на телегу: «А ты, быдлом бы тебя… бутыком бы чебурахнул»…
— Матрена, ведьма: пошел прочь, долгоносик, — продолжает бормотать Петр; но Андрон не обращает на него больше никакого внимания; чмокает губами Андрон; «дырдырды» подплясывает телега и уже вот — Целебеево перед ними.
Тут Петр очнулся: он вскочил на телеге; смотрит: прямо — канава; оттуда в бирюзовое утро свищет полынь.
— Где я?
— Повыпивал, барин, маленька: тут бы табе на дороге астаться, кабы не я.
— Как это я сюда попал?
— Немудрено; и не в такие места попадают спьяну.
Петр вспоминает все: «Сон то иль не сон?» — думает он и его охватывает дрожь.
— Ужас и яма, и петля тебе, человек, — невольно шепчут его уста; он благодарит Андрона, соскакивает с телеги; пошатываясь с перепою, он бредет к столяровской избе.
Все тихо: у избы Кудеярова столяра хрюкает выпущенный на волю хряк: дверь во двор не прикрыта: «Значит, я выходил со двора», — думает Петр, но он этого не помнит, помнит он только пляску, да Матренку с приподнятым подолом, да кидающуюся на грудь его хищную птицу, взявшуюся Бог весть откуда… Помнит еще он какое-то светлое виденье; и — ничего не помнит.
Он входит в избу: в избе храп, да сап, да тяжелый угарный запах: на столе — жестяной опрокинутый ковш; на столе на полу пролитое вино, будто крови пятна.
Равномерно тикают часики.
После долгого исчезновенья нищий Абрам, уходивший куда-то, с утра, наконец, заходил под окнами хат; он распевал псалмы глухим басом, посохом отбивая дробь: сухо беззвучные молньи блистали с оловянного его голубка: белая, войлочная поганка то здесь, а то там — за яйцом, за краюхой, копейкой — протягивалась в окно; из окна протягивалась рука то с яйцом, то с краюхой, с копейкой — для умилостивления ради; но хриплый нищенский басок-голосок вовсе не умилостивлялся: он становился суше, грознее; так же грозил неизвестными бедами нищего голос, как и бедами угрожал сухой августа день: в сухом августа дне Абрам отбивал посохом дробь, и в окно протягивалась поганка, и беззвучная молнья блистала с оловянного голубка.