Но его не вызывали.
Что-то даже вроде обиды из-за такого пренебрежения к его особе подымалось внутри Аполлона: всех вызывают, а его нет! Шутить изволите, господа? Демоны настойчиво запросились наружу. Откуда было знать профессору Коринскому, что его фамилия находилась в списке тех лиц, «дела» которых должен был рассматривать некий не первой молодости полковник, однажды уже имевший неосторожность разбудить Аполлоновых демонов и едва из-за этого не поплатившийся жизнью. Проще говоря, кузен Ипполит не спешил встретиться со своим родственником
Часы бежали, бежали, вторые сутки переваливали за половину. Сумерки дымно сгущались, тусклым накалом затлелась грязная лампочка. Приближалась ночь – трудное, тяжкое тюремное время.
…Но ведь вызовут же, в конце концов!
И что будет?
Демоны демонами, – они, разумеется, черт знает что могут выкинуть, повернуть события непредвиденно, – но как-то все-таки надо внутренне подготовиться к тому моменту, когда в дверях подвала появится белогвардейский держиморда и, безбожно перевирая его редкостную фамилию (Корицкий, Корифин, Коринкин... как ее только не уродовали!), велит собираться и куда-то и к кому-то идти.
Да, да, надо обдумать все, начиная именно с появления держиморды.
Прежде всего, если это случится ночью, как час назад случилось с милиционером Капустиным (его увели без четверти двенадцать), то он, профессор Коринский никуда не пойдет. Он слышал или, кажется, читал где-то, в чьих-то мемуарах, что в царское время политические отказывались являться на ночные допросы. «Что ж, – говорили, – несите на руках, а сам не пойду!» Ах, да это же ему когда-то товарищ Лесных рассказывал... Да, вот именно, товарищ Лесных – про себя. «Ну и как же? – спросил тогда Аполлон.– Неужели понесли?» – «Определенно! – модным словцом ответил товарищ Лесных. – Как миленькие...»
Тут профессору немножко смешно сделалось, его шустрое, живое воображение нарисовало забавную картинку, как волокут, кряхтя и матерясь, его семипудовую тушу.
Это вам не товарищ Лесных, в котором и весу-то как в десятилетнем мальчонке!
Нуте, нуте... Итак, приволокли. Дальше?
А дальше предполагался разговор, в котором некий распросукин сын попытался бы уяснить отношение профессора к ряду вопросов характера, несомненно, политического. Как ни странно, но, судя по всему, профессора собираются обвинить в большевизме. Да-с! Ни больше, ни меньше.
Здесь легко предвиделся стереотипный вопрос «жоржика», безусловно с прилизанным пробором (как у того красного адъютантика, с каким поругался из-за уплотнения), состоит ли он, Аполлон Алексеич Коринский, в партии коммунистической.
– Да, – твердо ответит професор. – Так точно, милостивый государь, я – большевик...
Лениво в каменных грязных берегах подвала текла ночь, и люди – одни спали в угольной пыли, а другие только притворялись спящими – вздыхали, охали, вскрикивали приглушенно; но и те, что спали, и те, что бодрствовали, все одинаково готовились к тому, что будет завтра.
Итак, он назовется большевиком.
А серьезно ли?
От душевной ли своей правоты, от чистого ли сердца или опять-таки, как всю жизнь, из пустого противоречия, из столь любезного ему желания подразнить, пойти поперек?
Вот это-то именно и надо рассмотреть с полной серьезностью, отрешась от привычной игры.
Остаток ночи Аполлон дружественно, по душам, поговорил сам с собою. «Коли я большевик, – рассуждал он, – то должен, обязан быть марксистом. А какой я к черту марксист! Ну, читал в студенческие годы всякие популярные компиляции по этому вопросу, а чтоб глубоко вникать, штудировать – куда там! Знаменитый «Капитал», на котором большевики дерзко строят свое грандиозное здание, для меня княгиня за семью печатями... Ленин? Но этот мне и того меньше знаком, этого я знаю лишь по его речи на съезде, где он говорил о специалистах, а я, идиотище, пытался ему возражать... Итак, в вопросах большевистской теории мои знания – нуль. Дырка. Ничто. Довольно известный в ученом мире, профессор Коринский – политически, оказывается, как говорит Ляндрес, абсолютно неподкованный человек. Га!»
Спящие заворочались, двое-трое приподнялись, испуганно оглядываясь, недоумевая – что за нелепый звук? Аполлон сконфузился, мысленно ругнул себя: пора бы, пора бы, черт, отвыкнуть от этого дурацкого га́канья... Вот разбудил, встревожил людей, а им отдохнуть надо – измучены допросами, побоями, оскорблениями. «Ну, простите, дорогие мои»... – с какой-то непривычной для себя нежностью, с вниманием родственным поглядел на спящих.
«Да… так что же? По-ли-ти-чес-ки не подкован. Так-с… «Путаник, шалун». Это уже товарища Абрамова определение. Ай-яй-яй! Что, милый друг Аполлоша, стыдно? Признайся-ка! Стыдно. Стыдно и гадко. Вдуматься только: десятилетиями люди (тот же Лесных, тот же Абрамов), отрешась от личного, отдавали себя целиком великому всенародному делу, шли на каторгу, в ссылку… Во имя высокой цели головы клали на плаxe. И мучились в изгнании, и погибали от казней (газеты предреволюционных лет пестрели сообщениями о казнях), а он… он все пошучивал да задирался, лишь бы задираться, да спорил, лишь бы поспорить… «Шалун!»
Пришла пора судить самого себя.
Поглядеть на свою жизнь со стороны, даже с высоты. Все оценить, поставить на места.
Пришла пора!
И Аполлон вдруг легко поднялся высоко над собой и безжалостно, пристально стал себя разглядывать. Ах, как был жалок, пуст и смешон этот огромный бородатый человек, лежащий на громыхающем листе ржавого железа с аршинными золотыми буквами…
Внешне он, конечно, представлял собой фигуру ничего себе – добрый молодец, детинушка, славный богатырь. Но внутренне… не тридцать и три былинных года сиднем сидел, а, почитай, без двух годочков пятьдесят. Да и не только сиднем – слепнем.
И вот уже седина стала просвечивать в бороде, когда понял вдруг, что нельзя человеку вот так, до самой смерти, оставаться ни в тех, ни в сех. Он тогда ночью, в лесу, посмеялся над своими коллегами-учеными, обозвал их куколками. А сам-то, сам, всю жизнь, закопавшись в личные, узкопрофессиональные дела, пошучивая да поплевывая, не куколкою ль прожил?
– Ага! – сказал Аполлон, глядя с высоты на лежащего, чумазого от угольной пыли своего двойника. – Я таки раскусил тебя, голубчик! Хватит взбрыкивать-то! Ничего, что Маркса и Ленина не штудировал, – проштудируешь! Тебе, чертушка, еще не один десяток годков предстоит околачиваться в мире сем, успеешь! Да-с, господин следователь (или как там тебя, распросукин ты сын), человек, которого зовут Аполлоном Алексеичем Коринским, – боль-ше-вик! Да-да-да!
И – никаких шуточек.
«Ну, вот все, кажется, и стало на свои места, – засыпая перед рассветом, подумал профессор. – Пожалуйста, вызывайте. Я готов».
И не то во сне, не то наяву послышался ему довольно близкий гул орудийной канонады.
Неисповедимыми путями в любую тюрьму, как бы толстостенна она ни была и как бы хорошо ни охранялась, из вольного мира обязательно проникают сведения о том, что творится за ее пределами. Так в угольном подвале стало известно, во-первых, о повешении на Красных рядах четырех человек, «четырех красных комиссаров», из которых трое были русские, а четвертый еврей, а во-вторых, о наступлении советских войск на всех участках фронта.
Часа через два к этим общим сведениям прибавились новые, дополнительные: имена повешенных назывались – Абрамов и Ляндрес; третий – старик, типографский рабочий, был повешен уже мертвым. Имя четвертого оставалось неизвестным. Относительно наступления красных войск говорилось, что они в десяти верстах от города будто бы и что прошлой ночью советская артиллерия так решительно поговорила с «доблестными и победоносными», что некоторые части белых, преимущественно обозы с награбленным добром, на рассвете покинули город.
Весь день в подвал не приносили ни воды, ни пищи. Люди все кулаки обколотили о дверь – никто не шел, никто не откликался. А к вечеру красные пушки стали бить так, что вздрагивала земля, толкала из недр в цементный пол, а с потолка сыпалась известка.
Ночью во дворе «Гранд-отеля» поднялась какая-то суматоха: гремели колеса повозок, слышались крики, брань, несколько револьверных выстрелов щелкнуло, и все затихло. Стало слышно, как на дворе кротко и ласково шумит дождь. Около часа продолжалось затишье, затем вдруг, словно с цепи сорвался, захлебываясь, по-собачьи залаял пулемет, винтовочные выстрелы рассыпались как попало и опять-таки смолкли враз, словно стрелявшие под землю, в тартарары, провалились…
Медленно, скучно светлело подвальное оконце. Ночь неохотно уходила, не спеша. И, хотя уже совсем рассвело, лампочка не гасла, тлела красновато, устало.
Наконец часов в восемь загремел железный засов, распахнулась тяжелая, окованная жестью дверь и появившийся на пороге круглолицый молодой парень, совсем мальчишка, как показалось Аполлону, весело, звонко крикнул: