Да, многих из вас, друзья, тогда и на свете не было, когда я писателем делался, но мои тетрадки есть мое оправдание, они ответят вам, сколько жизни я бескорыстно отдавал охоте за словами, определявшими мое ремесло. До того много жизни, что она во сне продолжается, и часто мне повторяется один и тот же сон о моих тетрадках. Мне видится будто наступило время Страшного суда, точь-в-точь как нас этим в детстве няньки пугали, будто пришло время – загорелся край неба и затрубили в трубу. Все ужасно спешат и превращаются в беженцев Я успел чемодан только тетрадки сложить и ужасно спешу на вокзал к отъезду на «тот свет». Вот прибежал, вижу – поезд тронулся. Чтобы вскочить на ходу, бросаю в открытую дверцу чемодан с тетрадками, а самому вот только бы вскочить – откуда ни возьмись, кондуктор – хвать меня по руке: «На ходу вскакивать не разрешается!» И поезд уходит на тот свет с моими тетрадками, и все уезжают, и я остаюсь на земле, и вот горюю, вот горюю, не о том горюю что на земле остался, а о том, что без тетрадок моих не будет мне оправданья: тетрадки мои, только тетрадки хранят несгораемые слова. Жуткий сон повторяется, и не без смысла: я понимаю этот сон о несгораемых словах и Страшном суде как суд моей совести над делом жизни хорошим ли мастером ты был, делал ли больше в своем мастерстве, чем это нужно только себе, – все равно – писатель ты или сапожник Цыганок из Марьиной рощи
(Из блокнота)
Признаюсь теперь, что слышать слова «Дом творчества» (Малеевка) мне было смешно, мне казалось, что учреждение и творчество понятия несовместимые. Но когда я сам попал в эту Малеевку, вместе со всеми поел, поболтал, почитал, поиграл на бильярде и сам написал кое-что, то мое представление о Доме творчества переменилось; оказалось, не в словах дело, а в самой работе: тут все отлично работают и знакомятся друг с другом непринужденно Нигде у писателей, кроме как в Малеевке, не слыхал я таких свободных душевных разговоров.
Вот сегодня, накануне Мая, за круглым столиком в гостиной меня окружили молодые писатели и стали выспрашивать о том, о сем. Я скоро понял, что им надо от меня: я для них писатель, из которого что-то вышло, а каждый из них, и развязный, и скромный, про себя втайне думает: «Неизвестно, выйдет ли что-нибудь из меня».
– Вы-то, – спросили меня, – сами вы чувствуете ли удовлетворение в своих достижениях?
– Я это стал чувствовать, – ответил я, – с тех пор как мне перестала мешать необходимость в признании и славе и через это я перестал чувствовать себя маленьким человеком. Прежде мне хотелось писать, чтобы прославиться. Теперь же славиться не имею ни малейшего желания, а писать еще больше хочется. В этом я доволен собой.
– Но если признание, почет, слава отпадают, то какой же мотив вас движет вперед?
– Праздник жизни – ответил я, – жду праздника, всеобщего рабочего Мая, вечного в своем повторении.
И рассказал им, что воспитал в себе это чувство праздника но как отдыха и средства для дальнейшей работы, а как желанной цели, завершения высшего творчества жизни. Я воспитал в себе это, наблюдая в природе лет уже сорок без перерыва движение весны, начиная от февральских метелей и кончая майским расцветом растений и песнями всех птиц.
– Но я ведь только, друзья мои, – сказал я, – пишу о природе, сам же только о людях и думаю. Когда пройдут февральские метели, все лесные существа мне становятся, как люди в стремительном движении к их будущему Маю. Тогда в каждом мельчайшем семечке таится будущий праздник, и все силы природы работают на то, чтобы ему процвести. Я тоже участвую в этом и помогаю.
Больше всего в это время я люблю идти, задумавшись, по нагреву лесной опушки Идете вы и видите, как выходят на опушку леса березки, греются в теплых лучах между елками, и тут же стоят разные сухие травинки. Вы идете вдоль опушки и не глядите на всю эту мелочь. Какая-нибудь былинка длинная, желтая, с пустым колоском из всех сил добивается вашего внимания. Случайный ветер – сквозняк – помог ей, она качнулась, поклонилась и тогда с поднебесных высот вы спускаетесь к ней, наклоняетесь, с удивлением разглядываете, изучаете эту желтую, длинную, сухую былинку с пустым колоском.
Это внимание открывает вокруг на снегу темные точки ее семян, выбитых зимою щеглами. Вы находите в самом колоске одно уцелевшее зернышко, завертываете его в бумажку и дома опускаете в цветочный горшок, и, поверьте мне, Первого мая новой зеленой былинке, взращенной при вашем участии, вы радуетесь, как всему Маю. А в радости этой, конечно, не простую траву – самих людей чувствуешь и веришь, что дождемся мы праздника, не как передышку от одной войны до другой, а такого всеобщего рабочего Мая, побеждающего войну, как лучи весеннего солнца побеждают мороз.
С искренним одобрением ответил один из писателей:
– Такой оптимизм!
– Только это не мой оптимизм, – ответил я. – Этот оптимизм таится в каждом семечке.
В ту первую мировую войну 1914 года я поехал военным корреспондентом на фронт в костюме санитара и скоро попал в сражение на западе в Августовских лесах. Я записывал своим кратким способом все мои впечатления, но, признаюсь, ни на одну минуту не оставляло меня чувство личной ненужности и невозможности словом своим догнать то страшное, что вокруг меня совершалось.
Я шел по дороге навстречу войне и поигрывал со смертью: то падал снаряд, взрывая глубокую воронку, то пуля пчелкой жужжала, я же все шел, с любопытством разглядывая стайки куропаток, летающих от батареи к батарее.
– Вы с ума сошли, – сказал мне строгий голос из-под земли.
Я глянул и увидел голову Максима Максимовича: бронзовое лицо его с седыми усами было строго и почти торжественно. В то же время старый капитан сумел выразить мне и сочувствие, и покровительство. Через минуту я хлебал у него в блиндаже щи. Вскоре, когда дело разгорелось, он крикнул мне:
– Да как же вам, писатель вы такой-рассякой, не стыдно в такие минуты заниматься своими пустяками?
– Что же мне делать? – спросил я, очень обрадованный его решительным тоном.
– Бегите немедленно, поднимайте вон тех людей, велите из школы скамейки тащить, подбирать и укладывать раненых…
Я поднимал людей, тащил скамейки, укладывал раненых, забыл в себе литератора и вдруг почувствовал наконец себя настоящим человеком, и мне было так радостно, что я здесь, на войне, не только писатель.
В это время один умирающий шептал мне:
– Вот бы водицы!..
Я по первому слову раненого побежал за водой.
Но он не пил и повторял мне:
– Водицы, водицы, ручья!..
С изумлением поглядел я на него и вдруг все понял: это был почти мальчик, с блестящими глазами, с тонкими трепетными губами, отражавшими трепет души.
Мы с санитаром взяли носилки и отнесли его на берег ручья. Санитар удалился, я остался с глазу на глаз с умирающим мальчиком на берегу лесного ручья.
В косых лучах вечернего солнца особенным, зеленым светом, как бы исходящим изнутри растений, светились минаретики хвощей, листки телореза, водяных лилий, над заводью кружилась голубая стрекоза. А совсем близко от нас, где заводь кончалась, струйки ручья, соединяясь на камушках, пели свою обычную прекрасную песенку.
Раненый слушал, закрыв глаза, его бескровные губы судорожно двигались, выражая сильную борьбу.
И вот борьба закончилась милой детской улыбкой, и открылись глаза.
– Спасибо, – прошептал он.
Увидев голубую стрекозу, летающую у заводи, он еще раз улыбнулся, еще раз сказал «спасибо» и снова закрыл глаза.
Прошло сколько-то времени в молчании, как вдруг губы опять зашевелились, возникла новая борьба, и я услышал:
– А что, она еще летает?
Голубая стрекоза еще кружилась.
– Летает, – ответил я, – и еще как!
Он опять улыбнулся и впал в забытье.
Между тем мало-помалу смеркалось, и я тоже мыслями своими улетел далеко и забылся. Как вдруг слышу, он спрашивает:
– Все еще летает?
– Летает, – сказал я, не глядя, не думая.
– Почему же я не вижу? – спросил он, с трудом открывая глаза.
Я испугался. Мне случилось раз видеть умирающего, который перед смертью вдруг потерял зрение, а с нами говорил еще вполне разумно. Не так ли и тут: глаза его умерли раньше. Но я сам посмотрел на то место, где летала стрекоза, и ничего не увидел.
Больной понял, что я его обманул, огорчился моим невниманием и молча закрыл глаза.
Мне стало больно, и вдруг я увидел в чистой воде отражение летающей стрекозы. Мы не могли заметить ее на фоне темнеющего леса, но вода – эти глаза земли – остается светлой, когда и стемнеет: эти глаза как будто видят во тьме.
– Летает, летает! – воскликнул я так решительно, так радостно, что больной сразу открыл глаза.