И вдруг в него впилась высокая теноровая нота, болезненно вибрирующая, протяжная, унылая:
«Эх, да в непогоду-у…»
— Ш-ш-ш! — змеёй зашипел безрукий, вскинув кверху голову и обводя публику широко раскрытыми глазами с выражением в них и просьбы, и какой-то боязни, и удовольствия. Публика сразу притихла, уставилась на Костю, сидевшего на диване с бледным лицом и судорожно открытыми губами, из которых, взвиваясь всё выше, лились красивые, печальные звуки…
— Таня, подхвати, голубушка! — шептал молящим шёпотом безрукий.
«Ветер воет, завывает…»
— сразу перешёл Костя на речитатив.
Таня равнодушно, с видом человека, говорящего: «Могу — мне всё равно!», посмотрела на Костю и, крепче приложив руку к щеке, подхватила прежде, чем Костя кончил свой речитатив.
«А мою голо-овушку…»
— «Злая грусть терзает!..» — продолжал Костя, неподвижный и весь углубившийся в себя.
Маленький он был, сухой, жёлтый. Голос Кости, высокий, металлический тенор, дрожал, рыдая, и замирал в тоске, но прежде чем он прерывался, раздавалось густое контральто Тани. Оно задумчиво и печально плыло из её горла, ровное, безнадёжно спокойное; это делало слова песни ещё более грустными. В дверях комнаты стояла толпа людей с красными, возбуждёнными и потными физиономиями; за ней, где-то там, в комнате, по прежнему звучали стаканы и гудели пьяные голоса, но они всё ослабевали, а толпа у дверей протискивалась дальше в комнату.
«Эх, да и пойду я в степи…»
— грустно рассказывал Костя с красными пятнами на своём лице.
«В степи-и…»
— подхватила Таня, и голос её звучал только как равнодушное эхо чужой скорби.
«Поищу там доли…»
Голоса слились и дружной, тёплой струёй ровно потекли по комнате, пропитанной запахом водки, табаку и пота, вдруг задрожали, забились, зарыдали, точно им стало тесно и тошно тут. Потом голос Кости оборвался и умолк, а Таня продолжала:
«Матушка-пустыня-а…»
— «Матушка-пустыня!» — снова вступил Костя тоскливым криком, — «Приюти сиротку-у…»
— «Приюти сиротку», — вступил третий, новый голос. Он слился с голосом Кости и, звуча в унисон ему, гибкий, тоже дрожащий, являясь как бы эхом, тенью основного звука, заплакал и застонал, выпевая только одни гласные. Это пел безрукий, закрыв глаза и выгнув свой кадык.
Контральто Тани звучало — низкое, ровное, густое, и оно стало чем-то вроде широкой полосы бархата, извивавшейся в пространстве, а на нём, на этом бархате, в фантастических узорах дрожали золотые и серебряные нити голосов безрукого и Кости.
Публика была подавлена этим рассказом сироты о поисках своей доли. Тихон Павлович давно уже неподвижно сидел на стуле, низко свесив на грудь голову и жадно вслушиваясь в звуки песни. Они снова будили в нём его тоску, но теперь к ней примешивалось ощущение едко-сладкое, приятно коловшее сердце. Он чувствовал себя так, как будто его обливало что-то тёплое и густое, как парное молоко, обливало и, проникая внутрь его существа, наполняло собой все жилы, очищало кровь, тревожило его тоску и, развивая её и увеличивая, всё более смягчало. В душе мельника выросла странная сладкая боль, точно льдина тоски, давившая его сердце, таяла, распадалась на куски, и они кололи его там, внутри.
Аннушка положила на плечо соседа свою голову и замерла в этой позе, потупив глаза в землю. Гармонист задумчиво покручивал ус, а человек в пиджаке отошёл к окну и стал там, прислонясь к стене и смешно вытянув голову по направлению к певцам, точно он ртом ловил звуки песни. Толпа в дверях шуршала платьем и глухо ворчала, слившись в одно большое животное.
Трое певцов пели, сами себя очаровав песней, и она звучала, то мрачная и страстная, как молитва кающегося грешника, то печальная и кроткая, как плач больного ребёнка, то полная отчаянной и безнадёжной тоски, как всякая хорошая русская песня.
«Э я сижу-у-мо-оря-а…»
— рыдал Костя, у которого от напряжения выступил пот на лбу и катился по щекам, как слёзы.
«Эо-а, э-оо-э-о-а!»
— вторил ему безрукий одними гласными. Он плотно зажмурил глаза, и ноздри его нервно дрожали, дрожали и губы и подбородок.
«Доли себе жду-у!»
— голосом, полным безнадёжности, и покачивая головой, пела Таня и улыбалась такой тоскливой, острой улыбкой.
«Душу мою…»
— звенел и плакал тенор Кости.
«Слёзы-и-и…
Слёзы жгучи моют!..»
— дрожал голос безрукого.
Звуки всё плакали, плыли; казалось, что вот-вот они оборвутся и умрут, но они снова возрождались, оживляя умирающую ноту, снова поднимали её куда-то высоко; там она билась и плакала, падала вниз; фальцет безрукого оттенял её агонию, а Таня всё пела, и Костя опять рыдал, то обгоняя её слова, то повторяя их, и, должно быть, не было конца у этой плачущей и молящей песни — рассказа о поисках доли человеком.
— Братцы! — глухо крикнул Тихон Павлович, вскакивая со стула. — Больше не могу!
Христа ради, больше не могу!
Лицо у него было красно и всё в слезах, борода, смоченная ими, скомкалась, и в глазах, широко открытых, испуганных, полных болезненного напряжения, сверкало что-то дикое и восторженное, жалкое и горячее. Вставая, он оттолкнул Аннушку; она чуть не упала, оправилась и, точно проснувшись, смотрела на безрукого глазами тусклыми и тупыми — тяжёлым взглядом уставшего животного.
— Душу мою пронзили! Будет — тоска моя! Тронули вы меня за сердце… то есть, часу у меня такого не было в жизни!
Таня тупо смотрела на него, и из её губ всё лились ровные, сочные ноты, тёплые, но без огня.
— Братцы! Как угли горят во мне теперь — вот какая тоска! Что теперь я сделаю? На нож пойду! — глухо гудел мельник, страшно тараща глаза и растирая грудь обеими руками. — Кутим!
С треском! Эх ты, жизнь!
Безрукий и Таня оборвали песню. Таня сейчас же налила себе полстакана водки и выплеснула её себе в рот с такой быстротой, точно и у неё там угли горели и она хотела скорее потушить их. Взволнованный и уставший безрукий молча отдувался. Он как-то сразу осунулся, у него ввалились щёки, и глаза смотрели тупо, тускло и бессмысленно.
— Налей-ка мне рябиновой, Марк Иваныч!
— Славно пели, — тихо сказал гармонист, поднося к его рту стакан.
Толпа очнулась, и поднялся хаотический шум и говор. Послышались одобрительные восклицания, ласковые ругательства.
«Доля, моя доля, где ж ты…»
— вдруг снова зарыдал тенор Кости.
Он всё время пел с закрытыми глазами и, охваченный своей песнею, должно быть, не слышал ничего, сделал паузу и вот — снова запел. Раздался хохот. Хохотали те, что стояли у двери, и с ними хохотала Таня. Показалось смешным это увлечение Кости, и смех разбудил его.
Широко открыв глаза, горящий и нервный, он посмотрел на смеющиеся физиономии, съёжился, побледнел и как-то сразу погас, превратился в того худого, жёлтого паренька, каким он вошёл сюда.
— Лапушка, пей! — угощал Тихон Павлович Аннушку. — Пей, гуляй! Кучу! Сокрушил бы я себя самого…
Гармонист взял в руки гармонику, подумал, подняв голову вверх, и заиграл что-то бойкое.
— Вот как тронули душу купца! — толкал его безрукий под столом ногой. Гармонист молча кивал головой. Около стола Тихона Павловича появились какие-то нахальные фигуры и пили его водку. Он пил со всеми и быстро пьянел. И Аннушка пьянела.
— Плясать хочу, Марк, играй камаринского! — кричала она, поводя плечами. Безрукий, нахмурившись, смотрел на неё с дивана и кусал себе губы.
— Ну, Михаил Антоныч, не сердись! Всё равно ведь! — улыбнулась она ему, заметив его мину. — Один раз жить на свете…
— Баба, хоть четыре жизни живи, всё скотиной будет! — зло кинул он ей.
— Друг! не ругайся! Она — милая девица, я её люблю! — бушевал мельник. — Тронули вы мне душу и очистили её. Чувствую я теперь себя — ах как! В огонь бы полез…
— Человек никуда не должен лезть… Ты вот налей-ка мне!
— Не лезть никуда? Это — верно! Руку! Да, руки у тебя нет… Ну, поцелуемся. — Он обнял безрукого и стал целовать его. Костя наливал себе водки и пил её рюмку за рюмкой, видя, что никто за ним не следит.
— Играй русскую! Хочу плясать! — всё ещё стояла на своём Аннушка. Гармонист грянул какой-то удивительный аккорд и заиграл «По улице мостовой».
Уперев руки в боки и поводя плечами, Аннушка, соблазнительно красивая и горящая от возбуждения, павой проплыла мимо разгорячённого вином мельника и вызывающе подмигнула ему глазом.
— Эх ты! Пошёл и я! — ухарски крикнул он и, громко топая ногами, пустился вслед за ней.
Безрукий смотрел на него, страшно оскалив зубы и вращая белками.
Снова собралась толпа и грохотала, глядя на пляшущих.
— Загулял Тихон! — угрожающе выкрикнул мельник. — Возобновился человек! Э-эхма!
Ночью, на пятый день после описанного, Тихон Павлович возвращался со станции домой, на хутор.