Чад из кухни стал нестерпимее. Явилась толстая Аксинья и объявила, что суп подан.
Звягин услышал скрип двери, осторожный, робкий: Юлия Никифоровна пробралась в столовую.
Через минуту и Звягин пошел туда же.
Небольшая висячая лампа, плохо вытертая, потому что так и блестела от керосина, кидала невеселый, беловатый свет на скатерть, не совсем свежую. Стол казался пустынным и неаппетитным. И пар из миски поднимался невкусный.
Юлия Никифоровна была в стареньком капоте рыжеватого цвета со знакомыми Звягину двумя чернильными пятнами на левом рукаве. Волосы она зачесала небрежно, в крошечный шиньон на затылке. Она еще больше похудела и прежнее довольное выражение навсегда покинуло черты ее лица. Теперь она вечно была озабочена, тревожна и робка, но бесконечная доброта и преданность карих глаз красили ее, делали все лицо милым и значительным.
Звягин этого не видел. Он давно перестал смотреть на Юлию Никифоровну. Странное дело! Женившись на ней, он вдруг потерял свою к ней дружбу. Прежде он изливался перед ней, жаловался ей, – теперь угрюмо молчал, когда ему было плохо, и не имел никакой охоты что-либо ей поверять. Он бежал от одиночества и с Юлией Никифоровной нашел нежданно и независимо от нее полное и совершенное одиночество. Она не смела заговаривать с ним, и чем больше он молчал, тем робче она становилась. И для него она постепенно превратилась в домашнюю, привычную вещь, почти столь же молчаливую и ненужную, как буфет, зеркало, конторка, ширмы… Обед длился в глубоком молчании.
– Ты кончил сегодня занятия у Поклевской? – спросила наконец Юлия Никифоровна только для того, чтобы что-нибудь спросить: она отлично знала, что занятия сегодня кончаются.
– Да, кончил. До десятого января.
– Тут к тебе заходили… Я сказала, что тебя нет. Звягин молчал и ел огурец.
– Мой рассказ с испанского взяли для «Семейного чтения», – продолжала она и инстинктивно, желая хоть чем-нибудь заинтересовать его, прибавила несмело:
– А я на днях заезжала к Муратовой… И сегодня она уже отдала визит. Я ее тогда не застала…
– А она застала тебя?
– Да, мы посидели… Жалела, что тебя нет.
Звягин опять угрюмо замолк и думал о чем-то пристально и серьезно. Мысль, что Валентина была здесь, видела Юлию Никифоровну с ее чернильными пятнами на рукаве, сидела на этих стульях – была ему неприятна, возмущала его. И сердце в нем трепетало от внутренней ненависти. Он не знал, что ее посещение будет ему так отвратительно.
– Я через несколько дней еду в Москву, ты знаешь, – неожиданно обратился он к Юлии Никифоровне.
Юлия Никифоровна удивилась.
– В Москву? Нет, я не знала. Надолго? Она даже не смела спросить: зачем?
– Нет, числа до восьмого… Мне необходимо.
Разговор угас. Кухарка принесла большой, желтый, давно не чищенный самовар, который глухо шипел. Звягин раскрыл книгу. Это были сонеты Петрарки, сентиментальную сладость которого Звягин в душе предпочитал Данте. Юлия Никифоровна принесла какую-то тетрадочку и стала возиться с ней, вычеркивая строки карандашом. И опять все погрузилось в гробовую тишину, нарушаемую только злым шипением самовара.
XIV
Валентина Сергеевна провела несколько томительных дней. Последний месяц дружба ее с Кирилловым была особенно тесна и даже имела оттенок нежный – в этом, впрочем, Валентина Сергеевна и себе не хотела признаться, намеренно закрывая глаза. Быть добросовестной и оборвать отношения, могущие дать несчастие – не было сил; а прямо идти на все последствия ради своего скрытого желания – не хватало смелости. Валентина, поддаваясь своей женской натуре, начинала хитрить и с собой, предоставляя события их течению.
Кириллов почти беспрерывно был в Петербурге. Один раз, когда он отправился в Москву и провел там сплошь целую неделю, – изумленная Валентина Сергеевна даже послала ему телеграмму.
Наблюдатель поверхностный вряд ли назвал бы их и друзьями. Они вечно спорили и даже мало слушали друг друга. Точно по взаимному соглашению ни Кириллов, ни Валентина после их первого разговора никогда больше не касались личных дел. Отвлеченные споры тем были горячее.
Но несколько дней назад все круто изменилось. Кириллов пришел вечером. Толковали о каком-то новом европейском журнале – и, по обыкновению, совершенно не соглашались друг с другом.
Вдруг Валентина Сергеевна взглянула в окно. Портьера по забывчивости была откинута. Полукруглое, широкое окно светлело голубое, яркое, как стал. Сверкающий снег, казалось, отражал звезды ясного и холодного неба. Луна стояла высоко, была маленькая, но не печальная, властная, потому что лучи ее проникали всюду, трогали нежными иглами все, что кругом видел глаз. И за окном, казалось Валентине, было торжественно, жутко, важно и необычно.
– Поедемте кататься, – произнесла вдруг Валентина и, не дожидаясь ответа, позвонила, чтобы подали сани.
Через десять минут она уже выходила на крыльцо. Кириллов следовал за нею. Его высокая шапка и медвежья шуба, столь редкая у петербуржцев, оказались теперь как нельзя более кстати. Мороз стоял крепкий, острый, колючий, неподвижный. Безмолвие рыхлого снега вдруг сменилось скрипом, визгом полозьев, особым звуком копыт, когда бодро вздрагивающие лошади ускоряли бег – и облака белого пара поднимались от их разгоряченных тел. Торопливые шаги прохожего, где-то хлопнувшая дверь, далекое, негромко сказанное слово – все было с непривычною ясностью слышно в звонком и редком воздухе.
От луны казалось еще холоднее. Глядя на нее, нельзя было вообразить тепло, как будто оно никогда не существовало, да и не хотелось тепла, так радостен был этот сжимающий горло колючий воздух.
Лошади взрывали целые рои снежных игл – и Валентина невольно жмурилась, кутаясь плотнее. Говорить было трудно, мороз держал в оковах, в очаровании.
Кириллов тоже молчал. Выехали на Каменноостровский проспект, лошади пошли шагом. Белый пар заклубился сильнее, поднимался, расплывался, как туман, бледный и нежный, пронизанный лунными лучами. Луна поднялась еще выше и смотрела теперь прямо в глаза Валентины. Куда бы она ни повернула голову – ее все тревожил этот настойчивый взгляд, и хотелось отдаться желанию смотреть неотрывно на светлый и странный диск.
– Вам не холодно? – спросил Кириллов, наклоняя к Валентине лицо. Из-под седых, покрытых инеем бровей смотрели блестящие глаза. Борода и усы тоже были совсем белые, и оттого глаза казались живее и темнее.
– Какой вы… необычный, – сказала Валентина, вглядываясь в него. И прибавила, отвечая на его вопрос: – Мне холодно, но хорошо. Как будто так и должно быть… холодно. Посмотрите вперед. Какая дорога!
Дорога лежала перед ними прямая, сверкающая, голубая и пустынная. Кудрявые деревья, слабо мерцая каждой веткой, покрытой острым инеем, белели по сторонам. Все застыло, оцепенело, казалось вечным.
– О чем вы думаете? – спросил опять Кириллов.
– Не знаю… Так хорошо сегодня… и страшно. И хочется еще, еще холода, его точно пьешь и с каждым глотком его хочется больше.
– Мое настроение иное, – сказал Кириллов, и слова эти прозвучали вдруг так грустно, что Валентина забыла все, что говорила и повернула к нему взволнованное лицо.
– Иное? Нехорошее? Вам не нравится снег и месяц?
– Нет… Но у вас радость – а у меня грусть. И грусть, быть может, от вашей радости.
– Я вас не понимаю.
– И не надо… Если это только правда, что вы меня не понимаете.
Валентина вздрогнула. В голосе его было то, чего она боялась, чего она хотела, для чего лукавила перед собой.
– Я вас привык знать близкой, Валентина Сергеевна. А теперь мне вдруг почудилось, что мы чужие. Вы радуетесь тому, что мне непонятно. И я вижу, как различны наши настроения. А между тем никогда, может быть, я не хотел сильнее, чтобы они были одинаковы, никогда…
Человеку, поступающему согласно своему разуму, естественно убегать от того, что его страшит. Валентина не могла дольше скрывать от себя опасности. – она чувствовала, что через минуту случится ужасное, непоправимое, что она делает то. от чего сама будет дрожать и плакать целыми ночами, отравленная жалостью. Опасность надо предотвратить. Она решила поступить, как твердый человек, оборвать все сразу, не затягивать узла, который она уже завязала. Так она решила… и вдруг, не как человек, а как женщина, вместо резких и гордых слов, произнесла слегка дрожащим голосом, отвечая на его полупризнание:
– Вы именно сегодня хотите сходства настроений. Отчего? В этих словах, в тоне, во всем – было то последнее, смущенное, пошловатое кокетство, с которым женщина доигрывает игру, видя себя у цели, уже готовая слушать иные речи.
Валентина сознала это. кровь бросилась ей в голову от стыда, и она была почти рада, когда Кириллов вдруг, чуть не грубо, произнес, меняя тон: