и вот теперь эти люди начали возвращаться ко мне. Они приходили каждый вечер, как и рождались, – один, потом другой, и я даже не заметил, как во мне проснулась память моего деда, и тогда я сам, поколение за поколением, стал спускаться вниз, к началу. Медленно, шаг за шагом, я собирал наши семейные предания, и только через много лет, совсем недавно, лакун стало меньше, края рассказанных мне историй и легенд сблизились, начали цеплять друг друга и наконец соединились в
Историю моего рода
Две вещи объединяют мой род: убеждение, что каждый из нас бессмертен, погибнуть мы можем только насильственной смертью (действительно, никто еще в нашем роду не умер в своей постели), и запрет мужчинам носить кальсоны. Мой дядя, старший брат отца, был зимой сорок второго года уличен в том, что надевал под брюки дамские чулки (кальсоны он надеть все-таки не осмелился), и лишен уже после войны первородства – два дня его не кормили, а на третий он за чечевичную похлебку продал первородство брату.
Это была не первая его голодовка. В сороковом году дядя тридцать дней голодал во внутренней тюрьме Лубянки, требуя, чтобы ему ежедневно давали головку чеснока (он его не ел). История этого дикого по тем временам требования проста – он знал, что ему так и так не выйти живым. Как ни странно, дядя добился своего и несколько дней в самом деле получал чеснок. Просидел он меньше года, а в августе сорок первого, через месяц после начала войны, дело вдруг прекратили и его с несколькими другими нужными военной промышленности инженерами выпустили. Он умирал от дистрофии, и жена – геолог – увезла его вместе с партией в Башкирию, отпоила кумысом, выходила. Говорят, что мужчинам в нашем роду вообще везет с женами.
Дядю посадили в сороковом году, но должны были посадить еще раньше, в тридцать седьмом, когда были расстреляны его мать и двое ее братьев. Незадолго перед их арестом созданную им группу инженеров за постройку первого советского судна-рефрижератора выдвинули на Сталинскую премию, однако прямо перед присуждением наград он был вычеркнут из списков. На работе с ним перестали здороваться, знакомые избегали как зачумленного – все знали, что вот-вот его возьмут. Говорили, что спас его Микоян, вспомнив дядю по одной невероятной мурманской истории и вновь внеся его фамилию в списки награжденных в самый последний момент, прямо в сигнальный экземпляр «Правды».
История была такая. В Мурманске в день приема своего первого судна государственной комиссией он, с похмелья, ничего не соображая, захлопнул дверь, забыв дома и ключи, и папку с чертежами. Взломать дверь было нечем. Долго звонил соседям (было раннее утро), наконец ему открыли. Он прошел прямо на балкон, перелез через решетку и, держась за нижний край балкона, попытался ногами нащупать карниз (в юности, возвращаясь домой после свиданий, он часто пользовался таким путем, чтобы добраться до своей комнаты). Пять минут он провисел на седьмом этаже, держась за полосу ледяного металла и в полной темноте ища опору (между последним, седьмым, и шестым этажами карниза как раз не было), а потом руки его разжались, и он полетел вниз. Отделался дядя довольно легко: перелом руки, ноги и трех ребер. Лежа на вытяжке в ленинградском госпитале, куда его перевезли, он сумел сделать ребенка (или она сумела) ходившей за ним медсестре.
Дядя родился в 1905 году, в самый разгар тогдашней революции. Схватки у его матери начались во время митинга, на котором она – один из лучших бундовских ораторов – говорила речь. Ее едва успели довезти до роддома, и там она разрешилась сыном, весившим 5800. Во время ее ареста был в числе прочих бумаг изъят и диплом этого роддома, удостоверявший, что она родила самого крупного ребенка в его истории. В конце пятидесятых годов, когда шли реабилитации, моему отцу сказали, что его мать не признала ни одного обвинения, не назвала ни одной фамилии и была застрелена во время допроса.
В нашем роду все пьют. Дядя пил с девятнадцати лет, с инженерной практики на Сормовских заводах, отец – с войны. Пьет и сын дяди, мой двоюродный брат. Людей, пивших столько, сколько дядя, я не встречал. Он редко болел и любил объяснять, что так проспиртовался, что теперь его не берет никакая зараза. Уже в семидесятые годы, проводя совещания в министерстве, он точно без пяти одиннадцать объявлял, что по вполне понятным причинам заседание прерывается, и шел в магазин. От выпитого он почти не пьянел – и всегда помнил, чтоˊ говорил и чтоˊ делал пьяный.
На Лубянке, где его обвинили в том, что он продал немцам чертежи советского рефрижератора (немцы спустили такой же на воду за два года до нас), дело строилось на многочисленных мурманских доносах. Он хорошо помнил, с кем и что говорил, следователю никак не удавалось поймать его, а сам он ни в чем не признавался. Дело замедлилось. Я уже сказал, что в августе сорок первого его выпустили.
Мурманские доносы были старые, и, как он думал, им дали ход совсем по другой причине. Перед войной он послал в Академию наук несколько работ, среди которых были проекты радарной установки и самонаводящейся ракеты. Несколько раз его вызывали туда для доклада, потом засекретили, но к работам не привлекали, а вскоре посадили. Больше этой темой он не занимался, в восьмидесятые же годы вдруг появилась статья, где он был назван одним из пионеров советского ракетостроения.
Его младший брат был моим отцом. Он начинал как ученый-генетик, учился у Кольцова, но потом стал журналистом, и уже корреспондентом «Правды» участвовал в тридцать седьмом году в первом зимнем арктическом перелете вдоль всего побережья Ледовитого океана. После остановки на Чукотке они должны были лететь дальше, на всемирную выставку в Америку, в город Портленд. Они прошли почти весь маршрут, когда недалеко от Анадыря в воздухе сломался мотор. Сели они чудом. Отец считал настоящим чудом не посадку, а поломку мотора, так как, долети они до Портленда, их по возвращении расстреляли бы как американских шпионов.
В Мурманске, в начальной точке своего перелета, они были встречены как герои, все получили большие ордена, день за днем шли банкеты и чествования. Банкеты им скоро осточертели: идти надо было в надетых на голое тело кухлянках, а в жарко натопленной зале сидеть в таком костюме – мука. Когда командир самолета, идя на очередной прием, не позвал отца, – он был только рад; но, когда его не взяли и на второй, и на третий раз, он удивился, обиделся и