— Скажи, отче, поведай рабу своему, в коей пустыне спасал ты душу свою, где подвигом добрым подвизался? Меня тоже в пустыню влечет, на безмолвное, трудное житие… Поведай же, отче, поведай, где такая пустыня?
— Нет моей красной пустыни!.. Нет ее больше!.. — с грустью отсоветовал старец. — Сгорела моя келейка, домовинушка в ней сгорела… Пришел, ан только одне головешки…
— Слышал, отче, слышал… Ироды!.. Пилаты!..
— Где Ироды, где Пилаты? — встав с лавки и во весь рост выпрямляясь, строго Гришу спросил Досифей.
— А твои лиходеи?.. Никониане!.. Укажи мне их, отче, укажи твоих злодеев… Я бы зубами из них черева повытаскал.
— Во Христа ты веруешь? — спросил старец Гришу, строго глядя на него.
— Верую, отче святой, — по-старинному верую.
И перекрестился истово двуперстным знамением.
— А слыхал ли ты, друже, как Христос на Лобном месте, на кресте за жидов молился?
— Читал, отче… Господь грамоте сподобил меня, сам про это читал.
— А читал ли, что перед тем от них он терпел?.. И заушения, и заплевание, и по ланитам биения… А не было за ним греха ни единаго… И все-таки за мучителей молился… А нам-то что повелел он творити? Самую-то первую заповедь какую он дал?.. Помнишь ли?.. Любить врагов повелел… Читал ли о том?
— Читывал, отче.
— А читал ли, что всякая кровь взыщется?
— Читывал… Да их ведь не грех. Они ведь еретики.
— Они люди, Гришенька. Всяк человек кровью Христовой искуплен. Кто проливает кровь человека — Христову кровь проливает. Таковый с богоубийцами жидами равную часть приемлет.
Быстро подскочил Гриша ко старцу… Смирения как не бывало. Глаза горят, кулаки стиснуты.
— Да ты какого согласу сам-от будешь? — спросил он Досифея нахальным тоном.
— Христианин.
— Хвостом-то не виляй, не отлынивай! Не напоганил ли ты у меня своим еретицким духом келейку?.. Не по никоновой ли тропе идешь?
— Держуся книг филаретовских и иосифовских…
— А говоришь, что никонианин такой же человек, как и мы, старым крещеньем крещенные? По-твоему, пожалуй, и в пище и в питии общение с ними можно иметь?
— Можно, Гришенька… Мало того что можно, — должно.
— Да ты в своем ли уме?
— Должно. Знай, что споры о вере — грехи перед господом. Все мы братья, все единаго Христа исповедуем. Не помнишь разве, что господь, по земле ходивши, и с мытарями ел и с язычниками — никто не гнушался? Как же мы-то дерзнем?.. Святее, что ли, мы его?..
— Да ведь они щепотники, в три перста молятся.
— А сколькими перстами повелел господь самаряныне молиться?.. Читал ли ты, что богу надобно кланяться духом и истиной?.. А два ли, три ли перста сложишь… это уж самое последнее дело…
— Уйди от меня!.. Уйди, окаянный!.. — отскакивая от старца, закричал Гриша. — Исчезни!..
"Это бес лукавый; черный эфиоп в образе старца пришел меня смущати", — думает Гриша и, почасту ограждая себя крестным знаменьем, громко читает молитву на отогнание злых духов.
— Запрещаю тебе, вселукавый душе, дьяволе… Не блазни мя мерзкими и лукавыми мечтаниями, отступи от мене и отыди от мене, проклятая сила неприязни, в место пусто, в место бесплодно, в место безводно, идеже огнь и жупел и червь неусыпающий…
А старец в ноги Грише… Слезами обливаясь, молит не убивать души своей человеконенавидением… Долго молил, наконец встал, положил на путь грядущий семипоклонный начал.
— Сам господь да просветит ум твой и да очистит сердце твое любовию, — сказал Досифей заклинавшему бесов келейнику и тихо вышел из кельи.
Гриша сам не в себе. Верит несомненно, что целые шесть недель провел он с бесом… Не одной молитвой старался он очистить себя от невольного осквернения: возложил вериги, чтоб не скидать их до смерти, голым телом ложился на кремни и битые стекла, целый день крохи в рот не бирал, обрекая себя на строгий, безъядный пост на столько же дней, на столько ночей, сколько пробыл он с Досифеем.
Но целый день и весь вечер чудятся ему разные мечтанья: стуки в столе, бесовские звуки в стенах, топоты ножные, скакания, свист и толк, страшные кличи и нелепые грезы, гудения свирели, волынки и бубнов. И чем больше склонялся день к вечеру, чем гуще и темней становилися сумерки, тем громче и громче слышались Грише бесовские звуки. Вот и молодой месяц блеснул в небе золотым краем, звездочки вспыхнули на востоке, а заря вечерняя бледнеет. Стих людской гомон, настала теплая, благовонная майская ночь, а Гриша все борется с бесами, все читает молитвы…
И слышит: издали, с речки, из-за зеленых ракит несутся звуки волынки, гудка, новорощенной свирели и громкой песни семиковской:
Покумимся, кума, покумимся.
Мы семицкою березкой покумимся.
Ой Дид-Ладо! честному Семику,
Ой Дид-Ладо! березке моей.
Еще кумушке, да голубушке: —
Покумимся!
Покумимся!
Не сваряся, не браняся!
Ой Дид-Ладо! березка моя!
— Иждену ж я тебе, душе прокляте… Иду брань сотворить со дьяволом! — воскликнул Гриша и выбежал быстро из кельи, устремился на всполье.
И видит: многое множество красных девиц поет и пляшет у надречных ракит. Все в белом, у всех на головах венки, у всех в руках березовые ветки. Одаль молодые парни сидят — кто с сурной, кто с волынкой, кто с новорощенной свирелью. В полночный девичий семиковский хоровод им мешаться не след… И слышит Гриша ясные, веселые голоса живого семиковского хоровода:
В Арзамасе, в Арзамасе, — на украсе
Соходилися молодушки в един круг,
Оне думали крепку думу заедино:
Уж мы сложимтесь, молодки, но алтыну,
Мы пойдемте к арзамасскому воеводе.
— Ох, ты, батюшка наш, арзамасский воевода!
Ты прими, сударь, пожалуйста, не ломайся,
Дай нам волю, дай нам волю над мужьями!
Бодро, твердым шагом, с поднятым вверх двуперстным крестом бежит Гриша на борьбу с бесовскою силой. Громко, истово читает заклятья:
— Запрещаю вам, стихийныя силы и всякия порождения дьявола!.. Заклинаю вас страшным и престрашным, неприступным…
А семиковский хоровод все громче да громче:
Как возговорит арзамасский воевода:
"Вот вам воля, вот вам воля над мужьями,
Вот вам воля, вот вам воля на неделю"…
Что за воля, что за воля на неделю?
Все едино, все едино, что неволя.
— Исчезни и отыди в злосмрадный огнь геенский, княже бесовский, со аггелы своими!.. Отыди в место пусто, в место безводно, в место бесплодно, — заклинает Гриша.
А у ракит игра своим чередом. Другую песню запевают:
Дай нам шильцо да мыльцо,
Белое белильцо
Да зеркальцо.
Копейку да денежку —
За красную девушку!
Ой Дид-Ладо!
Семика честнаго яичницу!
— Запрещаю тебе, вселукавый душе, проклятый Сатано!.. — говорит Гриша, приближаясь к бесовскому полку.
Но девицы, завидя его, разом встрепенулись. С гиком, с гамом завели старую песню:
Монашек, монашек,
Купи нам калачик!
Мы тебя, монашек, поцелуем,
Под ракитовым кусточком побалуем.
И вереницей кинулись на Гришу. И ну его целовать, миловать, к сердцу прижимать… А он, все-таки видя не дев земных, но бесов преисподних, знай читает свое, посылая их "в место пусто, место безводно, место бесплодно"…
И неведомо как то случилось, — но некий от черных эфиоп, во образе полной жизни и огня, высокогрудой Дуняши, смутил строгого постника, строгого молчальника, строгого веригоносителя, что недавно с полным сознаньем говорил на молитве: "Господи, есть ли человек праведен паче меня"…
И сотвори ему бес пакость велию…
Встало солнце. Целый день Гриша отплевывался, вспоминая, что сталось с ним. Хочет молитву читать, но бес, во образе Дуни, так и лезет ему в душевные очи. Все-то мерещится Грише — ракитовый кустик над сонной речкой, белоснежная грудь, чуть прикрытая миткалевой сорочкой.
Лишь на третий день пришел в себя Гриша. И, вспомня про ночь, про ракиты, про речной бережок — залился он горючими слезами: "Погубил я житие свое подвижное!.. К чему был этот пост, к чему были эти вериги, эти кремни и стекла?.. Не спасли от искушенья, не избавили от паденья… Загубил я свою праведную душу на веки веков…"
На другой день после того, как бес, во образе Дуни, сотворил Грише пакость велию, попросился к Евпраксии Михайловне на ночлег инок, каких в келье у нее еще не бывало. Сухой, невысокого роста, с живыми, черными, как уголь, горящими глазами, был он одет в суконное полукафтанье, плотно застегнутое на медные, шарообразные, невеликие пуговки. Реденькая бородка была тщательно расчесана; недлинные, но гладко примазанные волосы спускались с головы кудрявыми, черными как смоль прядями. Поступь тихая, степенная, осторожная — ни дать ни взять, кошачья. Инок был такой чистенький, такой гладенький, речь была такая томная, сладостная, вкрадчивая. Был не стар, звал себя Ардалионом.