прямом и переносном смысле, и дичающего на глазах большинства человеческого.
Но дней через несколько увидишь опять — да, странен все же малость был, как, скажи, бомж или негр в нашем захолустье, бомжи тогда только-только объявляться всенародно стали, формироваться как класс, по его ж выражению, выползать на перекрестки из всех смрадных углов общероссийского бардака — хотя что был их смрад по сравнению, скажем, с кремлевским… И не то чтобы вызывающ был в своей странности, никого он, заметно равнодушный ко всему внешнему, даже презирающий всю эту мелкотравчатость и суету вокруг, не собирался вызывать, — нет, самобытен или, пожалуй, инобытен, подвернулось наконец словцо, если первоначальный, не затертый смысл его брать. Дичают, самое значение свое теряют порой слова, едва ли не быстрей вырождаясь там, где вырождается во что-то неудобьсказуемое человек. Линяют, к незначащему ничего оползают, оголяют грубые конструкции бытия; и если уж самым расхожим паразитом стало у всех на устах «в принципе», даже по фене ботать кое-кому с ним сподручнее, — значит, беспринципней некуда времечко подошло. Это человек может сколь угодно много и долго ошибаться относительно себя и наступившей на дворе эпохи — язык-то не ошибается.
Большая непомерно голова, бывшая когда-то, может, чернокудрявой, а теперь в рыжих подпалинах вся и с заметной-таки на затылке ранней плешью, и такое же исчерна-рыжее подобье бородки некой, розными там-сям клочками; толстый нос промеж припухших всегда век, глаза в которых почти неразличимы, смутны и лишь иногда могут быть необыкновенно остры и цепки — когда понимаешь, что они видят все. Голова эта на узкогрудом, уже малость оплывшем туловище; и руки и, особенно, ноги тонки и несоразмерно тоже коротки, но с длинными кистями и ступнями… нет, словно что сломалось в механизме его детского еще, может, возрастания или чем-то изначально тяжким огружена была генетическая его долговая, так сказать, запись, но именно это рахитичное, если не вырожденческое, и выглядело странным в давно взрослом, лет за сорок, человеке. Лишь губы на сероватом, аскетически тяжелом лице средь рыжих завитков и клочков бороды неожиданно ярки, что называется — чувственны были, даже плотоядны в своей непрестанной изменчивости и каком-то — никак вроде не вяжущемся с тем смутным и неспокойным, что есть в глазах, — самодовольстве или пресыщенности, не понять; и все это венчала большая, по голове, черная и довольно затасканная шляпа с кривыми полями, надвинутая на самые уши.
Он возник, в памяти всплыв шляпой своей этой на множественной ряби людской, задолго до их знакомства, то в уличной на местном «бродвее» толпе сквозя, то в редакционных закоулках, в мутной и зыбящейся среде полузнакомых и вовсе неизвестных людей проявляясь иногда, тенью проходя по краю сознанья, забываясь и вновь о себе напоминая фигурой умолчанья некого или, скорее, вопроса; Иван, помнится, вроде даже спросил как-то о нем, но в ответ лишь плечами пожали: да черт-то его знает… появляется тут. Маячил, исчезал насовсем, казалось, и опять выныривал из волн моря житейского, все что-то шумящего разноречиво, крики ликованья с кликами беды пытающегося в себе слить в невыразимой, от какой недолго и крыше поехать, гармонии, — пока, наконец, не предстал лицом к лицу, не различился весь вплоть до мелких, но поначалу все равно каких-то зыбких черточек и примет, до осязаемого наличия своего в ближнем, с изощренной грубоватостью сделанном мире…
Гомонил и покрикивал один из первых, помнилось, митингов, собранный в сквере напротив «серого дома» друзьями-соратниками Поселянина из русского собрания-собора, бубнил маломощный ручной мегафон, погуливала невдали от своих машин милиция. Хмурый лицом, до белесости бровей загорелый Алексей Поселянин, однокашник и друг издавна, стоял там, среди своих, у садовой скамьи, на которую забирались поочередно выступающие; не сказать чтобы густые массы окружали их, сотни две, три от силы, разрозненными криками поддерживали иногда что-нибудь дерзкое, сильно сказанное, толпа любит грубость. Митинг шел уже второй час, помалу выдыхался, редел; а по тротуару мимо текла толпа другая, пожиже, но непрестанная — кто прогуливался по субботнему дню, зеваками, а больше на недальний отсюда базар спешили, косились на ходу, хмыкали: «Делать им нечего… орут! Что им надо-то?!» — «Да комуняки, небось…» А один, детскую коляску с барахлом кативший, крикнул с ухмылкой в скверик, в спины: «Давай на рынок… там весь народ!..» Базанов, уже у кромки тротуара стоя, в редакцию свою надо было еще успеть заглянуть до обеда, спросил проходившего мимо, чем-то знакомого милиционера: как, мол, все это вам? «А ничего!» — одобрительно кивнул сержант и пошел дальше, помахивая дубинкой, в какой от дуба давно уж ничего не осталось, поверху посматривая, слушая. Девяносто второй, больше беспечный еще, чем растерянный.
Он глянул еще раз на часы: в редакцию свою, выпускающего повидать, потом домой. Алексей обещал заскочить, статью одного соратника своего показать — посоветоваться, пройдет ли в бывшей газете обкомовской. Звал и его в эти самые соратники — но где она, их рать? Десяток если человек ядра, да и те с бору по сосенке, все вразнобой кричат, хоть и по-русски. Вот именно, что по-русски. Закурил в какой уж раз и услышал за плечом:
— Нет, каково?!. Уже и милицию разагитировали… лиха беда начало! — Голос баритонистый был, и не без усмешки, в тон моменту иронии и легкомыслия, какой витал здесь, над тротуаром зевак, каким-то боком и в душу лез, мешал серьезности. Базанов оглянулся, увидел его и поначалу не столько даже внешности его удивился, сколько несоответствию голоса, сочного и с хрипловатым тембром, с наружностью этой — да, более чем странной. Будто другой, на мгновенье показалось, расы — отличной и отдельной от всего разномастного человечества пресловутого. И так же, на миг всего, опаской некой кольнуло, опасностью невнятной, как от встречи со всяким иным, неизвестным и непредсказуемым, — кольнуло и тут же ушло перед неподдельным дружелюбием лица и особенно голоса этого, вполне-то человеческого.
— Ну, не всем же молчать…
— И это верно. Разнуздалась власть — мало ей, что имеет… Номенклатурная революция, я так думаю, — пояснил он, глянул остро и почему-то весело; но и морщинка озабоченности между клочками бровей не пропадала. — Или контр, нам-то оно без разницы, как нас кинули. Все равно наше делить взялись, наше бесхозно общее. Как Папандопуло.
Базанов усмехнулся: куда как похоже на то. Даже и шеф, газету заявляя как оппозиционную, заметно нервничает, чаще обычного спускает на сотрудничков кобелей, замов своих, и причина тут, сдается, та же: к дележке он не попал, бывший член