— Зачем же ты это сделаешь? Ты нас совсем не знаешь и зла от нас не видел.
— А затем: наверно, ты с твоим отцом занимаешься нехорошими делами, раз их нужно делать ночью и спрятанными от людских взоров.
Она, нахмурившись, сказала:
— Ты глупый и злой мальчик, больше ничего, я сама скажу отцу, и если ты придешь сюда еще раз, он убьет тебя.
— Я сам могу убить его.
— Ты? — спросила она, и тихая долина огласилась громким смехом, разбудившим спящих птиц. Меня и влекла и сердила эта еле видная девушка, и, не желая ссоры, я проговорил миролюбиво:
— Не сердись, девушка, я не скажу и ты не говори, а когда ты будешь здесь, я буду приходить тоже, чтобы тебе не было скучно.
— Хорошо, так-то лучше. А ты сам кто?
— Я Елевсипп, сын Питтака, — начал было я, но она прервала, спрашивая, какие у меня волосы, глаза, рост и губы, и, получив ответы на свои вопросы, прибавила:
— Ты должен быть красивым, мальчик, и я люблю тебя и рада, что встретилась с тобою. Дай я тебя поцелую.
И это было совсем не то, что поцелуи старой Манто. Но раздался громкий свисток, возвещавший приход отца девушки, и я поспешил уйти, узнав на прощанье, что ее зовут Лимнантис. Домой я пришел совсем поздно, когда все уже давно спали, и, легши на дворе, я всю ночь просмотрел на звезды, слыша шорох овец за загородкой и думая о поцелуе Лимнантис.
Часть 3
Приходя неоднократно в долину к Лимнантис, я узнал и ее отца; я до сих пор не знаю, какие дела приводили его так часто в Корианду и с какой целью их надо было скрывать; он был поживший и видевший, пожалуй, больше моего отца городов человек, и его жесткие веселые глаза часто смущали меня и останавливали мое начинающееся к нему расположение; звали его Кробил; однажды мы поспорили с ним из-за пустяков, и я вспылил, но бессильный перед ним, упомянул про богатство и значение моего отца Питтака.
— Где тебе рассуждать о богатстве и значении, когда ты дальше своей дыры ничего не видел.
— Моего отца знают и в Галикарнассе и даже в Милете.
— Охо, в Милете, а в Афинах, а в Риме? в Сицилии и Александрии? а в Карфагене, у далеких Бриттов? — закричал он.
— Ты, конечно, считаешь меня за мальчика, плетя были с небылицей. Афины, разумеется, я знаю, что они за морем, и Рим мне поминал отец мой, а выдуманных стран и городов я тебе могу наговорить еще больше.
Но Кробил, махнув рукою, ушел от меня, я же поспешил к Лимнантис рассказать свою обиду. Прослушав, девушка заметила:
— Конечно ты не прав, вступая в спор о том, чего не знаешь.
— Понятно, что ты на стороне отца!
Я отвернулся недовольный, но вскоре мы помирились за поцелуями, слова же Кробила мною вовсе не были забыты. Отцу я ничего не говорил ни про девушку, ни про Кробила, ни про долину и на время его нечастых пребываний дома сокращал свои посещения в горы, так что он, и вообще рассеянный ко мне, не замечал никакой перемены. Больше я боялся старой Манто и часто опускал глаза, краснея, когда она слишком долго на меня смотрела, и, увидав, что ее пристальный взор замечен мною, вздохнув и покачав головою, снова принималась за оставленное шитье или чинку сети. Когда Лимнантис не бывало, я находил написанными веткой на песке слова: «Буду тогда-то, жду тебя; целую», — и я в свою очередь чертил ответ: «Радуйся, в горе жду тебя; люблю», и, сорвав длинную ветку в цветах, сметал написанное наверху, чтобы оборотная сторона стиля, стирающая строки, была не менее прекрасна, чем их писавшая.
Часть 4
Близилась осень, и вершины гор все чаще были заволакиваемы облаками; отцу Лимнантис приходило время прекратить свои приезды, и мы с грустью думали о предстоящей разлуке. Как часто случается, простейшее решение пришло последним в голову, и только накануне их отъезда я решился спросить у Кробила, согласен ли он дать мне в жены свою дочь, и об этом же переговорить с моим отцом. «Смотри, согласен ли будет на этот брак Питтак, твой отец, столь богатый и известный даже до Милета человек?» — сказал мне Кробил, усмехаясь.
— Я умру, если он не согласен, — проговорил я, краснея от полного благодарности взора Лимнантис. Когда, пришедши к моему отцу, я сказал, что мне надо поговорить с ним, он заметил, улыбнувшись:
— Наши желания совпадают, сын мой; мне тоже необходимо поговорить с тобою и сообщить решение, могущее интересовать и тебя.
— Вот я готов тебя слушать, отец, — ответил я, чувствуя смутную тревогу.
Помолчав, он начал так: «Приобресть богатство, значение и влияние у сограждан ты мог бы, лишь развивая то, что ты имеешь наследовать от меня, но вот я вижу, что мало этого, чтобы чувствовать себя совершенным и богоподобным человеком. Учение, которого мне недостает, я намерен дать тебе, и сколько бы это мне ни стоило, я решил послать тебя в Афины, чтобы из самого очага получить огонь знания. Будь мужем; смотри, твоя верхняя губа уже темнеет первым пухом, и прошла пора сидеть тебе у женского платья. Благодарить богов и радоваться ты должен каждую минуту за твою молодость и предстоящий путь».
— Я благодарю богов и тебя, отец, но не скрою, что другая цель и другой предмет беседы с тобой мною предполагался. Сноху в дом твой хотел я ввести, а ты готовишься вывести из него и сына.
— Сноху, дитя? я и не заметил, что ты жених. Кто же она? Хлоя, дочь Никандра?
— Нет, отец, Кробила она дочь, Лимнантис.
— Кробил — не из числа моих друзей, и в первый раз слышу, что у него есть дочь. Она — чужеземка.
— Не чужеземкой ли была и мать моя, твоя жена?
— Я ничего не говорю против девушки, я ее не знаю, но ты молод, и твоя любовь не потонет при переезде морем в Афины. Это — лучшее испытанье; верная любовь, верная дружба, любовь к родителям и смерть за родину — четыре блага, которые первыми должно просить у бессмертных.
В путь, в путь, сын мой; девушка, если хочет, может жить часть времени у меня, чтобы я узнал ее ближе.
И он обнял меня, задумчивого и хмурого, как вершины наших гор осенью, и вовсе не похожего ни на жениха, ни на юношу, едущего в Афины.
Часть 5
— Согласен, согласен! — кричал я, спускаясь в знакомую долину и видя, как Лимнантис спешила мне навстречу радостная.
Приблизившись на расстоянье, откуда можно рассмотреть выражение лица, она остановилась и, опустив поднятые руки, промолвила:
— Разве теперь веселые вести приносятся с лицом как на похоронах? И я верю больше твоим глазам и щекам, с которых сбежал румянец, чем голосу, несущему радость.
— Он согласен, — говорю я, — мой отец, на наш брак, лицо же мое печально и щеки бледны оттого, что я пришел проститься с тобою. — И, вздыхая, с запинками, я передал ей решение и разговор моего отца. Видя, что она молчит в ответ на мои слова, я тихо молвил, обнимая ее:
— Теперь ты видишь, что я говорил правду?
— Да, обе твои правды — увы! — правдами оказались.
— Разве ты не веришь верности моей любви?
— Я и верю, и не верю, радуюсь и скорблю; я знаю, что ты меня любишь, но шумный большой город, новые лица, друзья — плохая поддержка любовной памяти. Я буду ждать тебя одна, лишь с твоим образом в сердце за друга, и не одинаково будет проходить неделя в Афинах и семь дней в Азии, и часы будут неравно длинны для разлученных любовников.
Я клялся ей, целуя землю, и она улыбалась, но когда, простившись, я с горы обернулся в последний раз на долину, девушка, закрыв лицо руками, казалась плачущей. На следующий день чуть свет мы с отцом отправились в Галикарнасс, чтобы там сесть на корабль, идущий в Афины, так как он не заходил в Корианду. Слушая краем уха наставления моего отца, я смотрел, как родной берег все удалялся, и мысль, что я вижу его в последний раз, была далека от меня.
Часть 6
Отправляясь впервые на настоящем корабле в такой сравнительно дальний путь, я мало думал об оставляемом мною: об отце, девушке и Корианде, и, следуя мимо голубоватых в дымке отдаленности островов, я смотрел на играющих дельфинов, мало занимаясь своей будущей судьбою. На корабле я свел знакомство с природным афинянином, который, узнав, кто я, куда и зачем еду, захотел взглянуть на письмо к отцовскому знакомцу, где я должен был остановиться.
— Главк, сын Николеаха? — воскликнул новый знакомый, — но ведь он умер известное время тому назад и, будучи одиноким, оставил дом пустым. Но не беспокойся, юноша, — прибавил он, заметив мое опечалившееся лицо, — я могу тебе оказать помощь в этом отношении и дать письмо к моему родственнику, живущему в Афинах.
— Он, конечно, честный и достойный человек? — спросил я, помня наставления отца об осторожности.
— Он исполняет обычаи сограждан, не женат на собственной дочери, как персы, не дает ее другим, как массагеты, не считает воровство за подвиг, как киликийцы, и погребает своих умерших по обычаю предков — потому считается честным и достойным человеком.
Смущенный несколько таким отзывом, я повторил: «Все-таки он, значит, честный?»