знаю, куда деть руки, ловлю проворный взгляд.
С большого её пальца, как с бойка, летят чёрно-масляные, с блёстками соли «сэмочки». На нижней губе — крапчатая шелуха. Тыльной стороной ладони она ловко снимает холмик и отряхивает за ползущее окно.
В вагоне давно уже стемнело, притихшая живая теснота покачивается, сопит.
«Дизель» встаёт у большого села на окраине Котовска. Здесь вагон опустошается. За плетнём нестройно рассыпается лай собак.
Сады лиловым валом накатывают на беленькие хаты. Южная горячая тоска обнимает за плечи, теснит грудь.
Тётка пробегает по вагонам, заглядывает под лавки:
— Серьожка, Серьожка! Куды ж ты провалился, окаянный?
Покатившись наружу, толстушка снизу зовёт, тянется, сует что-то в окно.
— Маришка, прими-ка яблочка! И ты, хлопчик, на-ка, закуси нашенскими!..
Два «белых налива» светятся в моей ладони. Дышат яблочным духом. Село отплывает, телеграфные провода текут, взмывают, опадают от столба к столбу.
Маришка вдыхает своё яблоко и долго смотрит поверх. Откусывает — мякоть искрится — и вдруг, захохотав, кидает яблоко в меня.
Хлёсткий удар в грудь ставит сочную точку.
Она убирает с колен корзину, оправляет подол. Поезд едва подрагивает на стыках непролазной ночи. Темень дышит стрёкотом саранчи, вскриками цикад. Серые глаза властно меркнут от расширенных зрачков. Воронка омута увлекает меня. Со дна слышно, как колёса ровным гулом набирают ход.
Мне почему-то видится крохотный машинист, почти карлик, с огневой рыжей бородкой. Он колдует, вертясь на одной ножке у раскрытой топки — у моего солнечного сплетенья. С пришептом, c заговором, пляшущим по твёрдым губам, он швыряет в пламя полные горсти раскалённых углей.
Я ничегошеньки не понимаю и только успеваю заметить, что поезд, незаметно набрав бешеный ход, вырывается из-за деревьев в дол и, как всходящая луна, пронзив мёртвым светом степь, кусты в овраге, полоснув по глазам блеском реки, встаёт комом в гортани, и темень вагона, став смертельно прозрачной, открывает её всю передо мной — одним взмахом распущенные по плечам, по лицу волосы, бретельки сарафана, опавшие под слепящей грудью, — она тянет со смехом руки…
— Ну, чего смотришь, дурачок? Чего?..
В Котовске её встречает муж, брат, кто ещё? Молодой красивый калека, закопчённый инвалид на тачанке, с оловянным крестом на груди нараспашку — перебирает, шаркает колодками, подшипники гремят. Он принимает у неё корзинку и, зажав культями, с обезьяньей проворностью катит прочь. Маришка нагоняет, треплет его по лохмам. Инвалид мотает башкой, скалится — и, ободрённый, наяривает вниз по переулку.
Вдруг она оборачивается:
— Где ж ты заночуешь, парень?
— На вокзале перекантуюсь.
— Ну, не поминай лихом… — Она повернулась — тачанка захрустела, крутанулась, и подол, захлестнув, опал по бёдрам. Фонарь охватил чернотой её силуэт, спину вновь затрудившегося с колодками инвалида.
Я остался один. Странное чувство родственности этой семейке захватило меня. Что забыл я здесь? Что свершала моя душа в этом незнакомом городе, посреди чужого языка и обычаев? В пустом зале ожидания я примостился у открытого окна, на широком подоконнике. Чистенькая бродяжка посапывала на скамье, прикрывшись шалью. Лицом она уткнулась в спинку, из уха торчал комок грубой ваты с семечком хлопка. Коренастый милиционер хмуро курил на крыльце, пальцы боролись с тугим воротником, одна нога на бетонном вазоне с настурциями и ноготками; он что-то подборматывал себе под нос, дым расходился медленной плетью.
Захваченный экономией, город был погружен во тьму. Единственный фонарь вдали освещал начало проулка, где исчезла Маришка.
Потёмки обступали вокзальную площадь, на её краю гарцевал бронзовый конник.
Я вышел спросить мента о склепе, как пройти. Тот угрюмо махнул рукой куда-то в темноту.
Я закурил, представляя, как подамся теперь в дебри неосвещённых улиц. Вдруг послышался знакомый грохот, он нарастал рывками, и вот под фонарь вылетела тачанка инвалида, подкатила к вокзальному крыльцу. Лыбясь, парень протянул мне что-то:
— На-ка вот, Маришка молочка прислала. Тока банку мне отдашь, не затырь.
Мент покатал желваки, закурил по новой.
Молоко было жирное, три глотка сладких сливок скопились сверху под крышкой. Я отдал банку инвалиду, тот обмотал тряпкой, сунул в вещмешок.
Разговорились. Маришка — сеструха его. Кормилица, торгует в Бельцах на базаре, челночит, и сюда возит. Утром ему поезд встречать, вместо неё. Товар прибудет. Раза́ за три перетаскает. Пусть, пусть поспит, любезная. Молится на неё, живёт как у Христа за пазухой, гоняет голубей, сестре на рынке помогает, сам торгует почтарями.
Вспомнив о голубях, калека заржал, показал торчащие врозь крупные жёлтые зубы, стрельнул у мента закурить.
— Пойду покатаюсь, — снова гоготнул, заломил в зубах папиросу, выкрутил набок жилистую шею — и вразлёт, широкими качками — загремел по асфальту.
Постукивая на трещинах, он кружился вокруг памятника. Очевидно, ночное катание доставляло ему удовольствие отвлечённого свойства. Так люди с ногами иногда любовно относятся к долгим прогулкам.
Калека забубённо кружил вокруг Котовского, мент уже ушёл, в сочном от низких звёзд небе, тая в белой мути тонкого месяца, карабкался спутник.
Наконец тачанка сорвалась с орбиты, инвалид подкатил к парапету и бочком, бочком, ловко стукая подшипники на ступеньки, гулко выкатился в зал ожидания. Вынув культи из ремней, взлетел на диван и тут же откинулся, захрапел с открытом ртом. Бродяжка обеспокоилась, зевнула.
Я пересёк пустую площадь. Круглорожий атаман артистично держался в седле, готовый гаркнуть, как некогда любил, объявляя экспроприацию: «Я Котовский!» Образ народного мстителя, бессарабского Робин Гуда, чёрта лысого, атамана ада высился в своей литой бесчувственности. Яйца жеребца тускнели в чёрных крыльях паха. Бессмысленная мертвенность, весёлая нелепость времени снова пучила живот комкора.
Меня замутило, бездна будущего разверзлась передо мной. И понял я, чем напоила меня Маришка, каким белым лунным молоком отравила.
Я стоял перед бронзовым конём, готовый шарахнуться, когда тот стукнет, громыхнёт, шагнёт с постамента, зацокает тяжко к склепу хозяина. Лунный луч касался моего виска, наползал на окошечко и вот проник, лизнул бельмо — и ополовиненный атаман, очнувшись, длинно перебирая руками, подсучивая культями, выбрался наружу, вцепился в стремя и взлетел в седло.
В следующее мгновение я мчался по тёмным улицам, окутанным садами, бился в запертые калитки, слыша рысью приближающийся топот. Но вот за низким забором я увидел дом, голубятню — и взмыл. В душной комнате, тесной от комода, шкафа с рассохшимися створками, столика и баулов под вешалкой, воздух горяч и недвижен. Она лежит разметавшись, тёплая сырость ещё не высохшего полотенца, расправленного на спинке стула, касается её закинутой за голову руки, лунный свет, омывающий меня всего, обливает её тонкое запястье, грудь и полусферу лона. Смуглая кожа отсвечивает бархатной патиной, тёплая бронза течёт под моей ладонью.
Вдруг топот