— Зря это. Ошибочка. Царь должен стоять в стороне от торгового дела. Дело это — спорное, а — кто может с царём спорить?
С ним все соглашаются, кроме штукатура Шишкина. Гриша возражает: царь — полный хозяин, хочет — вином торгует, хочет — хлебом, всё может. Но Трусов, строго прищурясь, говорит:
— Это, Григорий, побасенки. Нет, царь в такие дела не обязан вступать. Ты — сообрази: ежели я всю работу — и твою, и плотников, и столяров — под себя возьму, заплачете вы али нет?
Тут и Гриша согласился:
— Заплачем.
— Ну, то-то.
Сын мясника Курепина, гимназист, спрашивает:
— Пап, за что царя убили?
— Не угодил кому-нибудь.
Но Курепин тотчас спохватился и строго-ласково сказал:
— Ты про это лет через десяток спроси, а теперь — забудь. Царь у нас — имеется.
Пётр Васильев, «сектант-беспоповец», известный в Заволжье «начётчик», сидя в лавке Головастикова, даёт купцам Гостиного двора урок «политграмоты». Он говорит, что дворяне всегда убивают царей, если цари пытаются нарушить права дворянства. Так они убили трёх, лучших: Петра Третьего, Павла и Александра Второго, всех именно за то, что они хотели ограничить права дворян в пользу купечества и крестьянства. О пользе крестьян он мыслил весьма своеобразно, ибо, говоря о «распутной» царице Екатерине, которую дворяне посадили на престол, убив её мужа, он крепко ругал царицу за то, что она «не посмела» признать за купечеством дворянское крепостное право на свободу и жизнь крестьян. Сам он был крестьянин.
В книге «Мои университеты» полицейский Никифорыч затейливо говорит о царе-«пауке», — эти слова действительно были сказаны им.
Все такие мнения и словечки я бережно закреплял в памяти, а иногда даже записывал их, так же, как это, очевидно, делал Дмитрий Лаврухин, автор замечательной книги «По следам героя»; книга эта может многому научить молодого литератора, если он хорошо подумает над нею.
«Политические» мысли хозяев особенно подчёркивало то обстоятельство, что художественная литература, по цензурным условиям, не воспроизводила эти мысли в их обнажённой, «бытовой» форме, а правде показаний литературы я верил. Только Щедрин-Салтыков превосходно улавливал политику в быте, но это был не тот быт, который я знал, и притом «эзоповский» — иносказательный — сердитый язык Салтыкова не всегда был понятен мне. Но, читая Глеба Успенского, я самовольно добавлял в речи изображённых им людей слова, пойманные мною в жизни.
Много потеряла наша литература оттого, что этот замечательный человек и талантливейший литератор жил слишком «волнуясь и спеша» и отдавал так много своих сил ядовитой «злобе дня» текущего, не заглядывая в завтрашний день.
Больше всего знаний о хозяевах дал мне 96 год. В этом году в Нижнем-Новгороде была Всероссийская выставка и заседал «Торгово-промышленный» съезд. В качестве корреспондента «Одесских новостей» и сотрудника «Нижегородского листка» я посещал заседания съезда, там обсуждались вопросы внешней торговли, таможенной и финансовой политики. Я видел там представителей крупной промышленности всей России, слышал их жестокие споры с «аграриями». Не всё в этих речах было попятно мне, но я чувствовал главное: это — женихи, они влюбились в богатую Россию, сватаются к ней и знают, что её необходимо развести с Николаем Романовым.
Съезд заседал в здании реального училища на углу Большой Покровки и Мышкина переулка. Я написал юмористический фельетон «Сватовство в Мышкином переулке», «Нижегородский листок» не напечатал его, я послал фельетон Маракуеву в «Одесские новости», там фельетон и пропал.
Заседали в «реальном» люди «первого класса», солиднейшие фабриканты, крупные помещики, учёные экономисты из министерства финансов, заседал знаменитейший химик Д.И.Менделеев, кажется — профессор Янжул и ещё какие-то профессора. Всё это для меня люди новые и уже не очень «нормальные», а с трещинкой: я слышал в их речах нечто дребезжащее, двусмысленное, может быть, это был только избыток красивой словесности, заимствованной некоторыми из членов съезда у интеллигенции во временное пользование и для взаимного очарования. Кое-кто говорил о страданиях народа, о разорении деревни, говорилось и о «разврате», который вносит в деревню фабрика, и на одном заседании какой-то толстоголовый человек читал басом стихи:
Удручённый ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде царь небесный
Исходил, благословляя.
Я знал, что это неверно, о пребывании Христа в России евангелие не говорит. Мне казалось, что большинство «представителей прессы» относится к съезду скептически и шумливо, вообще — несерьёзно. Я тоже усвоил это настроение.
Для меня интереснее и поучительнее было ходить по выставке вслед за мелким провинциальным промышленником и торгашом. Этот сорт людей явился на выставку в массе. Тучей синих, осенних мух они ползали, тыкались в стёкла павильонов и жужжали хотя и удивлённо, а по преимуществу неодобрительно. Этих я уже знал, «простые» их речи были мне знакомы и понятны. Основной, преобладающей темой их разговоров на выставке была забота о крестьянстве, о деревне. Это — естественно, они сами, в недалёком прошлом, были «мужиками» и гордились этим, потому что: «Русская земля мужику богом дана» и потому что они: «Крестьянская кость, да уж барским мясом обросла» (в сборнике пословиц Снегирева вместо «барского» мяса кость обросла «собачьим»). В отделе мануфактуры эти «хозяева» соглашались, что полотна фабрикантов, например, Гивартовского, — очень хороши, но бабье, домотканное, — не хуже, а прочность, «носкость» его превышает фабричное полотно. И — затем: «Весь народ в тонкое-то полотно не оденешь, нет!» «Его, поди-ко, и для актрис не хватает». «За границу продают». «И хлеб туда и кожу». «Сало». «Скоро и нас будут туда продавать, в землекопы». «Н-да, шикуем». «А мужику — ни продать, ни купить нечего».
Я вспоминаю о том, что было тридцать четыре года тому назад, но совершенно чётко вижу перед собой бородатые лица хозяев псковских, вятских, сибирских и всяких других губерний и областей. Вижу их в машинном отделе. Они — удивлены — в этом нет сомнения, но они недовольны — это тоже ясно. Улыбаются растерянно, посмеиваются неохотно, хмурятся, вздыхают и даже как будто подавлены. Неизвестно почему в машинном отделе помещена немецкая типографская машина, — кажется, на ней предполагалось печатать издания выставки. Сухонький, остробородый старичок, с безжалостно весёлыми глазками рыжего цвета и с беспокойными руками, говорит усмехаясь: «Экого чёрта сгрохали! А к чему она?» Заведующий отделом объясняет: «Газеты печатать». «Газеты-и? Дерьмо-то? Какая же ей цена?» Услыхав цену, старик поправил картуз, поглядел на окружающих и, видя сочувственные улыбки, сказал: «Вот куда налоги-те с нас вбивают — в газеты! Ах ты…» У него не хватило храбрости, он поджал губы и отошёл прочь, скрипя новыми сапогами, за ним потянулись его единомышленники.
Этой группе предложено было подняться на привязном воздушном шаре. «Благодарствую, — сказал старик и спросил: — А ежели отвязать пузырь этот — может он до бога взлететь? Не может? Ну, так на кой же пёс в небе-то болтаться, как дерьмо в проруби?»
Почти каждый раз, бывая на выставке, я встречал такого, как этот старичок, организатора мышления и настроения «хозяев». Я совершенно уверен, что люди именно этого типа через восемь лет председательствовали в провинциальных отделах черносотенного «Союза русского народа». Но для фигуры Якова Маякина они всё-таки не давали мне достаточного количества материала.
В очерке «Бугров» «герой» очерка говорит:
«Маякин — примечательное лицо. Я вокруг себя подобного не видел, а — чувствую: такой человек должен быть».
Эти слова я напоминаю не потому, что их можно понять как похвалу мне, а потому, что они объективно ценны как доказательство правильности приёма, который я употреблял для того, чтобы из массы мелких наблюдений над «хозяевами» слепить более или менее цельную и «живую» фигуру хозяина средней величины.
Приём был прост: я приписал Якову Маякину кое-что от социальной философии Фридриха Ницше. В своё время кто-то из критиков заметил этот «подлог» и упрекнул меня в пристрастии к учению Ницше. Упрёк неосновательный, я был человеком «толпы», и «герои» Лаврова — Михайловского и Карлейля не увлекали меня, так же как не увлекала и «мораль господ», которую весьма красиво проповедовал Ницше.
Смысл социальной философии Ницше весьма прост: истинная цель жизни — создание людей высшего типа, «сверхчеловеков», существенно необходимым условием для этого является рабство; древний, эллинский мир достиг непревзойдённой высоты, потому что был основан на институте рабовладельчества; с той поры под влиянием христианского демократизма культурное развитие человечества всё понижалось и понижается, политическое и социальное воспитание рабочих масс не может помешать Европе вернуться к варварству, если она, Европа, не возвратится к восстановлению основ культуры древних греков и не отбросит в сторону «мораль рабов» — проповедь социального равенства. Надобно решиться признать, что люди всегда делились на меньшинство — сильных, которые могут позволить себе всё, и большинство — бессильных, которые существуют затем, чтобы безусловно подчиняться первым.