Старый высокий мужик в продранном тулупе, в объёмистых валенках, насочавших влаги, на все рассказы только крестился:
– Гос-споди, Иисусе Христе! Гос-споди…
Яхту матросы называли правильно, – но уж так ли они плавали на ней? а всё остальное! – врали в духе этих недель, как установилось. И долг офицера и просто порядочного человека требовал бы от поручика Харитонова – строго их осадить. Но ещё в Москве насмотрелся он пакостного «Московского листка», который и в худшем тоне и даже карикатурах вязал императрицу с Гришкой Распутиным, сажая Государя дурачком под стол, – и вся русская столица, и вся образованная публика – видела и не возражала, а ухмылялись многие.
Нет, сломилось, повернулось что-то выше – и ничего не мог сделать поручик Харитонов, а только внутренне возражать. И только слушать дальше: что Гришка хотел помирить царя с немцем, а князья ему не дали, убили.
А что Государю и государыне пришлось за эти недели испытать, пережить, подчиниться? Уж трудней, чем Ярославу перетерпеть эти несколько часов в вагоне.
В каракулевой шапке и с короткой финской трубочкой лесопромышленник или торговец рассказывал, как на проеханной сейчас станции на той неделе арестовали солдаты жандармского подполковника, сорвали с него погоны – а сёстры из стоявшего на путях земского санитарного поезда разодрали те погоны себе на клочки – на память о прошлом режиме. А самого подполковника солдаты повели с собой в теплушку увезти прочь – и, ведя, не давали ему переходить через товарные составы по тамбурам, – не, ныряй под вагоны.
И – куда его могли увезти в своей теплушке? Трудно воображалось, чтобы сдать властям. Уж не застрелить ли на перегоне и выкинуть через дверь?
За минувший день сам поразясь своей ненаходчивости и неумелости, Ярослав представил, какая ненаходчивость должна сковывать вот так неожиданно схваченного человека – уже понимающего, что сейчас его будут расстреливать, и от этого особенно не могущего найтись, как же правильно вести себя, чтобы не расстреляли.
Уж недалеко было до Подсвилья, а там скоро и ветка на Глубокое. Казался полон их вагон – но во встречных поездах виделось ещё куда полней, и всё солдаты, в такой густоте, что и на площадках стояли, – откуда же и зачем столько их ехало, прочь от фронта? Столько их ехало, не проверяемых ни по билетам, ни по документам.
Получас за получасом шла вагонная жизнь – то покачка и постук, то остановка: то, при подаче назад, перебегающий лязг буферов, то, вперёд, натужный скрип тяг. Кто-нибудь бегал с чайниками за кипятком, разливали по жестяным и эмалированным кружкам, пили на столиках и на коленях, доставали снедь из мешков и рýшали. В своём отделении все притерпелись к своему поручику, он не казался тут странным, лишним, – а как в своей части. Настроение было у всех самое мирное, разговоры растекались на своекожное, а о Питере, о царе, о революции и не вспоминали больше, и не говорил никто.
Но когда-то надо было выйти в уборную. Ярослав пошёл.
Не только обычной болтанкой поезд мешал идти, но нагорожено было в проходе и мешков и ног, выставленных и поперечных, – и не все подхватывались убирать их, а должен был Ярослав аккуратно обступать или вежливо просить.
Уже серело, к вечеру было, проводник поднимался к фонарям в перегородках, проверял, менял свечи.
А в узком тесном тамбурке перед уборной, где накурено было вовсе сизо, – вольно стояли трое крупных солдат и друг другу покрикивали сквозь грохот поезда. Может быть, они только всего что курили или для вольности стояли тут, – но не мог Ярослав тронуть ручку уборной, прежде не спросивши:
– Вы… не сюда… товарищи?
А как было спросить? Ярослав любил говорить солдатам «братцы», но здесь бы это звучало заискивающе. «Товарищи», – теперь все говорили так…
Высокий худой солдат, черноусый дядька хохлацкого вида, с подвижной мимикой, ссутулился через дым, наклонился к поручику, одну щеку перекосив, глаз прищуря, и крикнул – перекрикивая грохот поезда, самый сильный тут, над колёсами, да в маленьком тамбуре, – нет, просто крикнул на поручика:
– А-а-а! Вот он! А ну, сымай шашку, ваше благородие! И револьвер сымай! Сдать оружие!
Холодно-горячим исполоснуло поручика Харитонова, он вскинул подбородок.
Толчком к действию.
Но – какому? Уже нельзя ответить примирительно! Уже невозможно искать добрый тон!
Но – что??
И – не первому переступить непоправимую границу.
Как знакомый неотвратимый, нарастающий подлёт близкого снаряда – вот, сейчас грохнет! И – ничего нельзя остановить!
Под ногами грозно стучало, унося наискось.
А второй солдат, который ближе стоял – с тупым, одутловатым низом безбородого лица, – без выражения и без крика, рта не раскрыв, сразу взялся за портупею, за косой ремень, на котором держалась офицерская шашка, – рвануть!
Во вьющуюся секунду Ярослав Харитонов как вывился из тела своего, уже попрощавшись с ним, – всё равно подошло прощаться, уступить нельзя, и что-то случится сейчас невообразимое. Вывился – в жалости к своей несостоявшейся молодой жизни, к этому глупому попаданию, к этому жалкому концу мечтавшегося офицерского пути.
И черноусый, нагнувшийся, не выказывал, чтоб шутку затеяли, – а глядел как разбойник.
Всего-то вот так предстояло ему кончить, сейчас! Кончить, потому что отдать оружия Ярик не мог, и остаться жить после оскорбления – тоже.
Выхватить шашку было негде, разве только подбоднуть черноусого обушком, – но отбиться руками в тесноте от трёх здоровых нельзя – и отступить назад через прихлопнутую дверь опоздано – а ещё можно было выстрелить в одного.
И – не решив, не соображая, – сама проворная правая шмыгнула по боку расстёгивать кобуру.
Молодой – широкая челюсть, уцепясь за портупею двумя лапами, а ещё не рванув, сам себе загораживал и не видел.
А черноусый дядька заметил – и долгой левой перехватил правую Ярослава, вжался пальцами:
– А-а, гадёныш, кусаться?
Это – кто гадёныш, о ком говорилось? – не успевало вместиться в сознание.
Уже не хватало силы и простора – оба локтя упёрлись сзади в стенки – освободить руку при пистолете или спасти шашку, – а тут из дыма насунулся ещё и третий.
Это был сильно широкоплечий, шароголовый мрачный боровок, и глазки маленькие, страшней тех обоих.
И от этого, как не от первых двух, понял Ярослав, что пощады ему не будет сейчас: свирепый этот, с кабаньим оскалом, короткими сильными руками – как будто в разведке на языка насунулся вот на немца.
И этот третий закричал яро:
– Стой! Стой!
Уж и без того стоял Харитонов, откачиваться некуда и не хотел. С презрением к этим трём неблагодарным тупым дуракам, растоптавшим всю его веру в русского солдата. Оставалось рук – не отдать шашку, не отдать пистолет, и то уже не хватало.
– Стой! – ещё лютей кричал кабанок. – Стой, не трогай! Это же – наш поручик, это свой!
И, совсем насунувшись Ярославу к лицу, как бить его хотел головой в подбородок, и перекрикивая грохот колёс:
– Ваше благородие! Да ты помнишь меня? Я – Качкин, Аверьян! Мы – из Пруссии выходили вместе!
И – спускаясь обратно в уже покинутое тело своё, возвращаясь жить в чести, Ярослав помягчевшими, послезевшими глазами снова увидел этого увалистого кабанка, короткоухого, как тот показывал тогда над могильной ямой, что копать будто не в силах:
– Качкин, вашвысбродь, по-всякому может! И ничего не докажете.
И его решительное лицо не выражало виноватости.
Ноги огорячились, отмякли, отпадали.
* * *
(из песни)
Обер-прокурор Львов обуздывает Церковь. – Работа с общественностью и с московским активом.Стать обер-прокурором Святейшего Синода (и показать им всем!) – заносился в мечтах Владимир Львов, когда хаживал, после университета, вольнослушателем в Духовную Академию, – но, конечно, никаких реальных шансов не было у него никогда. Пламенное сердце его, не мирящееся с несправедливостью, клокотало ото всех гнусностей, которые вершились в церкви. Но всё влияние его было – членство, а потом председательство в думской комиссии по церковным делам.
И не ждал он в наступающем году сотрясательного хода событий. Однако у себя в имении в Бугурусланском уезде под этот Новый год с семьёю запели «Боже, царя храни», наливая в таз с водой смесь белого, синего и красного воска ёлочных свечей (жена считала всякое гадание противоцерковным, но под Новый год у них разрешалось), – и вдруг почему-то, необъяснимо, вся вода в тазу сразу окрасилась в красное. Вздрогнули такому предсказанию. Столько крови прольётся?
И вот – пронеслась огненным вихрем великая революция, и новое правительство нуждалось кого-то назначить обер-прокурором – а никого и близко не было, хоть чуть касавшегося церковных дел, – и все взоры обратились на Владимира Львова, приехавшего из Бугуруслана на думскую сессию, вознесло его вмиг и на обер-прокурорство, и в члены правительства, – он благодарил Провидение за такую судьбу.