Так и проговоришь с ним весь вечер, и хоть не немец (бог с ним совсем, какое мне до него дело!), так время убито.
* * *
Тяжелей всего было не задремать в ночную смену, когда с полуночи заступишь. Над Двиной месяц плывет, как у святого на иконе, на месяце светится венчик. Выйдет из легкого облака месяц, все серебром, золотом окатит, а под месяцем низко, над водой, туман белый курится, вода как остановится, будто тоже задремлет, изредка только рыба какая плеснет, или сом на месяц погреть выста-вит брюхо. Кажется, в эти часы из акулькиной дырки до немецких окопов рукой подать, берега близко придвинутся, на берегу все ясно-ясно, только все как-то по-другому, нежели днем...
По началу зорко смотришь на месячную реку, не крадется ли где лодка с разведчиками, да не плывет ли где какой храбрец вплавь через воду на наш берег, чтобы забраться нам в затылок, посмо-треть, как на этом затылке у нас волосья лежат... Смотришь так, смотришь, ин в глазах лодка покажется, ин голова из воды вынырнет, моргнешь - нет ничего!..
Потом все пропадет: и немец с шоколадом, и окопная морщинка на берегу будто сотрется под месячным светом, и Двина уж будет не Двина, а наша тихая, темная, заросшая на берегу ивняком и осокорем, трубачом да хлыстьями, в зеленой ряске, с белыми по ней, словно вышитыми цветами речных лилий и с желтыми бубенчиками, наша лесная красавица, под месяцем с легким ночным шопотком бегущая в Волгу - Дубна...
На дубенском зелено-муравном крутом берегу встанет в полночь наше большое село Чертухино, разойдутся избы перед глазами по берегу, отойдут в сторону сараи, сараюшки и вся холостая построй-ка, в тумане белом потонут и дыме наши овины. Над Чертухиным распушатся по небу столетние липы, березы, серебристые тополя и ветлы, и тогда похожи они в своих расшито-зеленых кисейно-туманных уборах на наших дородных чертухинских баб, которые смотрятся с берега в реку, охорашиваются и оправляют на себе дорогие наряды...
Будешь смотреть и даже разглядишь грачиные гнезда в ветельных сучьях на самой вершине,- кажется, кажный листочек видишь отдельно, и кажный листок словно живой...
По-за-селом, в стороне, из-за ветел и лип, в березах вся, в тополях, поднимет к небу высоко-высоко наша сельская церковь, туда, где проходят облака-полуночники, синих пять куполов, и звезды на них смешаются с звездами в небе, и будет тогда и купол церковный, и синее-синее под месяцем небо - одно.
Слышно все и видно в эти часы куда лучше, чем на яву.
Каждый разглядит свою крышу, увидит свой дом, в каком бы порядке он ни стоял, а если уж очень тоскливо в тот день было на сердце, то привидится плачущая жена у крыльца, а возле нее куча играющих в салки ребят...
Хорошо в такие часы в наблюдалке, хорошо прильнуть лицом к акулькиной дырке и, просунув в нее винтовочный штык, заснуть на ногах, засмотревшись на немцев, и во сне-полуяви увидеть родное Чертухино на другом берегу...
Тогда не поймешь, где ты в такие минуты - с винтовкой стоишь на позиции и наблюдаешь за немцем, или плывешь с острогой на плоту по Дубне...
В первое время, как мы возвратились из резерва в окопы, у нас редко-редко кто затеет стрельбу: днем почти никогда не стреляли, и в заводу не бывало, а ночью только с постов да пикетов. Зачнет ночную стрельбу часовой, продравши, должно быть, глаза не вовремя: то ли разбудит его криком ночная сова, усевшись где-нибудь к стороне на обшарпанных сучьях прибрежного дуба иль вяза, то ли сыч-ухач, прилетевший пить на Двину, вспугнет его с полусонья, то ли проголодаются вши под рубахой, а эта тварь и мертвеца поднимет из гроба,- только вздрог-нет, проснувшись не в час, часовой, прильнет к акулькиной дырке и видит, что никакого в самом-то деле Чертухина нет, что перед носом немцы сидят, жрут за обе щеки шоколад и пьют баварское пенное пиво. Тряхнет солдат солдатской сумой с вечерним пайком, просунет подальше винтовку в акулькину дырку и начнет палить, как угорелый, без перестану, пока перед утром туман другой берег совсем не завесит...
Чудно, что и у немца была та же повадка...
Верно и их с шоколаду да пива клонило в дрему, и они в полудремоте свою фатерию видят: смерть перегнется в окоп, защелкает на своих веселых кастаньетах, и их разбудит сухое цоканье пуль об окопы и гулкое эхо от выстрелов вдали по воде, вскочут они, как и мы, и ответят раскатистым треском двух или трех пулеметов, и посыплется к нам на козырьки над окопом частый свинцовый горох.
* * *
Но на первых же порах нашего возвращения из резерва на линию, на наблюдательном пункте случилось такое, от чего у многих у нас шевельнулось под ребрами сердце, и в голову ударила муть...
В тот день Иван Палыч не хотел долго копаться и нарядном чередовом листу, назначил сразу, тыкнув пальцем, в наряд старшего Морковкина, кого-то еще из безыменных и Голубкова - нас разводить. Морковкин Василий был приземистый, словно его в землю уперли, неразговорчивый и угрюмый от природы мужик; поглядел он на меня, как рублем подарил, дескать, что же не скажешь, что мы недавно были в наряде, что нашей глисте-то шут, что ли, глаза подменил, но я ничего Иван Палычу не сказал, не все ли равно, где провожаться, да к тому же, видно, было так уж и надо, чтоб Иван Палыч перепутал черед...
По дороге на наблюдалку мне, как бы ненароком, Морковкин сказал:
- Что-то, братец, больно сердце знобит...
Я поглядел на него: сильный, крепкий, с места не сдвинешь, как дубовый комель, на плече целое блюдо поставишь, только в глазах меркотно, паутина висит, а на шее проступили синие жилы...
- Седни письмо от Василисы пришло, пишет: соскушнилась больно...
Я ему ничего не ответил, дакнул только невольно, потому что и все мы получили такие же письма... Правда только, Василию было всех тяжелей: женился, как известно, он на второй, взял Василису, молодую, здоровую девку, а свадьбу сыграл почти совсем накануне, как приехал к нам старшина и прочитал приказ о наборе. Часто, должно быть, Василий, за день не сказав никому ни полслова и день весь деньской пролежавши на нарах вниз головой, допивал хмельной и душистый свадебный мед, утирая спросонья губы о жесткую полу серой шинели и вспоминая Василисину крепкую грудь.
Когда Голубков повел Морковкина в смену, в лице у него, в хмуром и темном лице, показалось мне, под темной, угрюмою бровью блеснул огонек, как в осеннюю пору в ночном, когда в отсвете костра вспыхнут вдруг лошадиные рыжие гривы...
- Ну, брат, Василий Василич, гляди,- говорит Голубков, тыкая пальцем в акулькину дырку,- что-то ноне больно туманит... Мотри, как бы немец карасем не подплыл...
- Слушаю, г. разводящий,- сказал тихо Морковкин, сунул в дырку винтовку и словно застыл.
Все было как и всегда, немцы спали на том берегу, мы на этом; изредка только где-нибудь стукнет лопатой или киркой неосторожный сапер. Большой стрельбы не было, а на постах баловст-во шло, как и всегда. Но на небывальщину нет никакого закона или уж есть какой-то особый закон: как бы, кажется, немецкой пуле в акулькину дырку попасть?.. Сиди немец на том берегу хоть месяц и меться с рогатки - не попадет, а тут вот и без рогатки попала...
Должно быть, ему под винтовку нечистый подставил рога, немец спросонок его помянул, схватил винтовку и, не целясь в нашу сторону, бахнул...
***
На свету повел меня Голубков Василья сменять; открыли мы дверку в наблюдательный пункт: Василий Морковкин лежит на полу, раскинувши руки, акулькина дырка забрызгана кровью, на паутине в углу, словно на ниточках, висят человечьи глаза, а на неотесаных бревнах стены засохли мозги. Сняли мы свои картузы: головы у Василья как не бывало, от разрывной немецкой пули вместо головы остается лепешка...
ДВА ДЕНЩИКА
Дело было простое: для того и живем!
Недели через две или три после похорон Василья Морковкина, немец опять подшутил над нами злую и ненужную шутку...
У зауряд-прапорщика Зайцева был, как и у всех офицеров, денщик. Мы его как-то не замечали, да и сам он был незаметен, но как раз вот к слову пришлось помянуть и пожелать ему лебяжьим пухом землицы.
Взял его Зайчик из одиннадцатой роты, потому что так распорядился наш капитан после "заурядичка" Ивана Палыча. По фамилии был он Анучкин, звали же мы его просто: Анучка. И вправду, было что-то похоже в лице у него на онучу: как чисто не мойся, а все на щеках и на висках такие желтоватые пятна, как на онучах и пропотелых местах или на пятках. Но, несмотря на эту невзрачность, Анучкин парень был очень приятный, тихий, лишнего слова не скажет, только все "так-точно", да "никак-нет".
Встретишь его, бывало, и спросишь:
- Анучкин, хорошо, брат, небось, в денщиках?..
А он сейчас ногой об ногу бураками прихлопнет и:
- Так точно! - на вытяжку...
- Не хочется, Анучкин, в роту назад, к землякам?..
- Никак нет!..
И опять каблуком об каблук.
Поглядишь на него: дурак не дурак, а так: задуреная голова, должно быть, у человека.
С ним то вот и случилась история. Глотнул он, должно быть, с вечера болотной, некипяченой воды или по какой еще там причине, только начало к свету Анучку гонять. Зайчик в это время без задних ног спал в блиндаже и не видел ничего и не слышал. Сходит - полежит, сходит - полежит, потом, когда разбутрело да кверху туман подобрало, видно, немец его подглядел пивными глазами, взял ненароком на мушку и под елочками спать навсегда уложил.