Мать вынула из чугунка яйца, уложила их в корзиночку, похожую на ласточкино гнездышко, перекрестила их и сказала:
— Поставь под иконы. В Светлую заутреню святить понесешь…
На Страстной неделе тише ходили, тише разговаривали и почти ничего не ели. Вместо чая пили сбитень (горячую воду с патокой) и закусывали его черным хлебом. Вечером ходили в монастырскую церковь, где службы были уставнее и строже. Из этой церкви мать принесла на днях слова, слышанные от монашки:
— Для молитвы пост есть то же, что для птицы крылья!
Великий Четверг был весь в солнце и голубых ручьях. Солнце выпивало последний снег, и с каждым часом земля становилась яснее и просторнее. С деревьев стекала быстрая капель. Я ловил ее в ладонь и пил, — говорят, что от нее голова болеть не будет…
Под деревьями лежал источенный капелью снег, и чтобы поскорее наступила весна, я разбрасывал его лопатою по солнечным дорожкам.
В десять часов утра ударили в большой колокол, к четверговой литургии. Звонили уже не по-великопостному (медлительно и скорбно), а полным частым ударом. Сегодня у нас «причастный» день. Вся семья причащалась Святых Христовых Тайн.
Шли в церковь краем реки. По голубой шумливой воде плыли льдины и разбивались одна о другую. Много кружилось чаек, и они белизною своею напоминали летающие льдинки.
Около реки стоял куст с красными прутиками, и он особенно заставил подумать, что у нас весна, и скоро-скоро все эти бурые склоны, взгорья, сады и огороды покроются травами, покажется «весень» (первые цветы), и каждый камень и камешек будет теплым от солнца.
В церкви не было такой густой черноризной скорби, как в первые три дня Страстной недели, когда пели «Се Жених грядет в полунощи»[55] и про чертог украшенный.
Вчера и раньше все напоминало Страшный Суд. Сегодня же звучала теплая, слегка успокоенная скорбь: не от солнца ли весеннего?
Священник был не в черной ризе, а в голубой. Причастницы стояли в белых платьях и были похожи на весенние яблони — особенно девушки.
На мне была белая вышитая рубашка, подпоясанная афонским пояском. На мою рубашку все смотрели, и какая-то барыня сказала другой:
— Чудесная русская вышивка!
Я был счастлив за свою мать, которая вышила мне такую ненаглядную рубашку.
Тревожно забили в душе тоненькие, как птичьи клювики, серебряные молоточки, когда запели перед великим выходом:
Вечери Твоея тайныя днесь, Сыне Божий,
причастника мя приими:
не бо врагом Твоим тайну повем,
ни лобзания Ти дам яко Иуда,
но яко разбойник исповедую Тя:
помяни мя, Господи, во Царствии Твоем.
— Причастника мя прийми… — высветлялись в душе серебряные слова.
Вспомнились мне слова матери: если радость услышишь, когда причастишься, — знай, это Господь вошел в тебя и обитель в тебе сотворил.
С волнением ожидал я Святого Таинства.
— Войдет ли в меня Христос? Достоин ли я?
Вострепетала душа моя, когда открылись Царские врата, вышел на амвон священник с золотою Чашей, и раздались слова:
— Со страхом Божиим и верою приступите!
Из окна, прямо в Чашу упали солнечные лучи, и она загорелась жарким опаляющим светом.
Неслышный, с крестообразно сложенными руками, подошел к Чаше. Слезы зажглись на глазах моих, когда сказал священник: «Причащается раб Божий во оставление грехов и в жизнь вечную». Уст моих коснулась золотая солнечная лжица[56], а певчие пели, мне, рабу Божьему, пели:
Тело Христово приимите,
Источника Безсмертного вкусите.
По отходе от Чаши долго не отнимал от груди крестообразно сложенных рук — прижимал вселившуюся в меня радость Христову…
Мать и отец поцеловали меня и сказали:
— С принятием Святых Тайн!
В этот день я ходил словно по мягким пуховым тканям — самого себя не слышал. Весь мир был небесно тихим, переполненным голубым светом, и отовсюду слышалась песня: «Вечери Твоея тайныя… причастника мя приими».
И всех на земле было жалко, даже снега, насильно разбросанного мною на сожжение солнцу:
— Пускай доживал бы крохотные свои дни!
До звона к чтению двенадцати Евангелий[57] я мастерил фонарик из красной бумаги, в котором понесу свечу от страстей Христовых[58]. Этой свечой мы затеплим лампаду и будем поддерживать в ней неугасимый огонь до Вознесения.
— Евангельский огонь, — уверяла мать, — избавляет от скорби и душевной затоми!
Фонарик мой получился до того ладным, что я не стерпел, чтобы не сбегать к Гришке, показать его. Тот зорко осмотрел его и сказал:
— Ничего себе, но у меня лучше!
При этом он показал свой, окованный жестью и с цветными стеклами.
— Такой фонарь, — убеждал Гришка, — в самую злющую ветрюгу не погаснет, а твой не выдержит!
Я закручинился: неужели не донесу до дома святого огонька?
Свои опасения поведал матери. Она успокоила.
— В фонаре-то не хитро донести, а ты попробуй по-нашему, по-деревенскому, — в руках донести. Твоя бабушка, бывало, за две версты, в самую ветрень, да полем, несла четверговый огонь и доносила!
Предвечерье Великого Четверга было осыпано золотистой зарей. Земля холодела, и лужицы затягивались хрустящей заледью. И была такая тишина, что я услышал, как галка, захотевшая напиться из лужи, разбила клювом тонкую заморозь.
— Тихо-то как! — заметил матери.
Она призадумалась и вздохнула:
— В такие дни всегда… Это земля состраждет страданиям Царя Небесного!..
Нельзя было не вздрогнуть, когда по тихой земле прокатился круглозвучный удар соборного колокола. К нему присоединился серебряный, как бы грудной звон Знаменской церкви, ему откликнулась журчащим всплеском Успенская церковь, жалостным стоном Владимирская и густой воркующей волной Воскресенская церковь.
От скользящего звона колоколов город словно плыл по голубым сумеркам, как большой корабль, а сумерки колыхались, как завесы во время ветра, то в одну сторону, то в другую.
Начиналось чтение двенадцати Евангелий. Посередине церкви стояло высокое Распятие. Перед ним аналой. Я встал около Креста, и голова Спасителя в терновом венце показалась особенно измученной. По складам читаю славянские письмена у подножия креста: «Той же язвен бысть за грехи наша и мучен бысть за беззакония наша»[59].
Я вспомнил, как Он благословлял детей, как спас женщину от избиения камнями, как плакал в саду Гефсиманском всеми оставленный, — и в глазах моих засумерничало, и так хотелось уйти в монастырь… После ектений, в которой трогали слова: «О плавающих, путешествующих, недугующих и страждущих Господу помолимся», — на клиросе запели, как бы одним рыданием:
Егда славнии ученицы на умовении вечери просвещахуся.
У всех зажглись свечи, и лица людей стали похожими на иконы при лампадном свете, — световидные и милостивые.
Из алтаря по широким унывным разливам четвергового тропаря вынесли тяжелое, в черном бархате Евангелие и положили на аналой перед Распятием. Все стало затаенным и слушающим. Сумерки за окнами стали синее и задумнее.
С неутомимой скорбью был положен «начал» чтения первого Евангелия[60] «Слава страстем Твоим, Господи». Евангелие длинное-длинное, но слушаешь его без тяготы, глубоко вдыхая в себя дыхание и скорбь Христовых слов. Свеча в руке становится теплой и нежной. В ее огоньке тоже живое и настороженное.
Во время каждения читались слова, как бы от имени Самого Христа.
Людие Мои, что сотворих вам,
или чем вам стужих,
слепцы ваша просветих,
прокаженныя очистих,
мужа суща на одре возставих.
Людие Мои, что сотворих вам
и что Ми воздаете?
За манну желчь, за воду оцет,
за еже любити Мя,
ко кресту Мя пригвоздиша.
В этот вечер, до содрогания близко, видел, как взяли Его воины, как судили, бичевали, распинали, и как Он прощался с Матерью.
Слава долготерпению Твоему, Господи.
После восьмого Евангелия три лучших певца в нашем городе встали в нарядных синих кафтанах перед Распятием и запели «светилен».
Разбойника благоразумного во едином часе
раеви сподобил ecu, Господи;
и мене Древом крестным просвети и спаси мя.
С огоньками свечей вышли из церкви в ночь. Навстречу тоже огни — идут из других церквей. Под ногами хрустит лед, гудит особенный предпасхальный ветер, все церкви трезвонят, с реки доносится ледяной треск, и на черном небе, таком просторном и божественно мощном, много звезд.