С погребения Христа возвращались со свечками. Этим огоньком мать затепляла «на помин» усопших сродников лампаду перед родительским благословением «Казанской Божией Матери». В доме горело уже два огня. Третью лампаду, — самую большую и красивую, из красного стекла, — мы затеплим перед пасхальной заутреней.
— Если не устал, — сказала мать, приготовляя творожную пасху («Ах, поскорее бы разговенье! — подумал я, глядя на сладкий соблазный творог»), — то сходи сегодня и к обедне. Будет редкостная служба! Когда вырастешь, то такую службу поминать будешь!
На столе лежали душистые куличи с розовыми бумажными цветами, красные яйца и разбросанные прутики вербы. Все это освещалось солнцем, и до того стало весело мне, что я запел:
— Завтра Пасха! Пасха Господня!
В этот день, с самого зарания показалось мне, что старый сарай напротив нашего окна как бы обновился. Стал смотреть на дома, заборы, палисадник, складницу березовых дров под навесом, на метлу с сизыми прутиками в засолнеченных руках дворника Давыдки, и они показались обновленными. Даже камни на мостовой были другими. Но особенно возрадованно выглядели петухи с курами. В них было пасхальное.
В комнате густо пахло наступающей Пасхой. Помогая матери стряпать, я опрокинул на пол горшок с вареным рисом, и меня «намахали» из дому:
— Иди лучше к обедне! — выпроваживала меня мать. — Редкостная будет служба… Во второй раз говорю тебе; когда вырастешь, то такую службу поминать будешь…
Я зашел к Гришке, чтобы и его зазвать в церковь, но тот отказался:
— С тобою сегодня не пойду! Ты меня на выносе Плащаницы зеброй полосатой обозвал! Разве я виноват, что яичными красками тогда перемазался?
В этот день церковь была как бы высветленной, хотя и стояла еще Плащаница и духовенство служило в черных погребальных ризах, но от солнца, лежащего на церковном полу, шла уже Пасха. У Плащаницы читали «часы», и на амвоне много стояло исповедников.
До начала обедни я вышел в ограду. На длинной скамье сидели богомольцы и слушали долгополого старца в кожаных калошах:
— Дивен Бог во святых своих, — выкруглял он тернистые слова. — Возьмем к примеру преподобного Макария Александрийского, его же память празднуем 19 января… Однажды приходит к нему в пустынное безмолвие медведица с медвежонком. Положила его у ног святого и как бы заплакала… «Что за притча?» — думает Преподобный. Нагинается он к малому зверю и видит: слепой он! Медвежонок-то! Понял Преподобный, почто пришла к нему медведица! Умилился он сердцем, перекрестил слепенького, погладил его и совершилось чудо: медвежонок прозрел!
— Скажи на милость! — сказал кто-то от сердца.
— Это еще не все, — качнул головою старец, — на другой день приносит медведица овечью шкуру. Положила ее к ногам преподобного Макария и говорит ему глазами: «Возьми от меня в дар, за доброту твою…»
Литургия Великой Субботы воистину была редкостной. Она началась как всенощное бдение с пением вечерних песен. Когда пропели «Свете тихий», то к Плащанице вышел чтец в черном стихаре и положил на аналой большую, воском закапанную книгу.
Он стал читать у гроба Господня шестнадцать паремий. Больше часа читал он о переходе евреев через Чермное море, о жертвоприношении Исаака, о пророках, провидевших через века пришествие Спасителя, крестные страдания Его, погребение, Воскресение… Долгое чтение пророчеств чтец закончил высоким и протяжным пением:
Гóспода пойте, и превозносите во вся веки…
Это послужило как бы всполошным колоколом. На клиросе встрепенулись, зашуршали нотами и грянули волновым заплеском:
Гóспода пойте, и превозносите во вся веки…
Несколько раз повторил хор эту песню, а чтец воскликал сквозь пение такие слова, от которых вспомнил я слышанное выражение: «боготканные глаголы».
Благословите, солнце и луна,
Благословите, дождь и роса,
Благословите, нощи и дни,
Благословите, молнии и облацы,
Благословите, моря и реки,
Благословите, птицы небесныя,
Благословите, звери и вcu скоти.
Перед глазами встала медведица со слепым медвежонком, пришедшая к святому Макарию:
— Благословите звери!..
«Поим Господеви! Славно бо прославися!»
Пасха! Это она гремит в боготканных глаголах: «Господа пойте, и превозносите во вся веки!»
После чтения Апостола вышли к Плащанице три певца в синих кафтанах. Они земно поклонились лежащему во гробе и запели:
Воскресни, Боже, суди земли,
яко Ты наследиши во всех языцех.
Во время пения духовенство в алтаре извлачало с себя черные страстные ризы и облекалось во все белое. С престола, жертвенника и аналоев снимали черное и облекали их в белую серебряную парчу.
Это было до того неожиданно и дивно, что я захотел сейчас же побежать домой и обо всем этом диве рассказать матери…
Как ни старался сдерживать восторга своего, ничего поделать с собою не мог.
— Надо рассказать матери… сейчас же!
Прибежал запыхавшись домой, и на пороге крикнул:
— В церкви все белое! Сняли черное, и кругом — одно белое… и вообще Пасха!
Еще что-то хотел добавить, но не вышло, и опять побежал в церковь. Там уж пели особую херувимскую песню, которая звучала у меня в ушах до наступления сумерек:
Да молчит всякая плоть человеча,
и да стоит со страхом и трепетом,
и ничтоже земное в себе да помышляет.
Царь бо царствующих
и Господь Господствующих
приходит заклатися
и датися в снедь верным…
Над землей догорала сегодняшняя литургийная песнь:
Да молчит всякая плоть человеча,
и да стоит со страхом и трепетом.
Вечерняя земля затихала. Дома открывали стеклянные дверцы икон. Я спросил отца:
— Это для чего?
— Это знак того, что на Пасху двери райские отверзаются!
До начала заутрени мы с отцом хотели выспаться, но не могли. Лежали на постели рядом, и он рассказывал, как ему мальчиком пришлось встречать Пасху в Москве.
— Московская Пасха, сынок, могучая! Кто раз повидал ее, тот до гроба поминать будет. Грохнет это в полночь первый удар колокола с Ивана Великого, так словно небо со звездами упадет на землю! А в колоколе-то, сынок, шесть тысяч пудов, и для раскачивания языка требовалось двенадцать человек! Первый удар подгоняли к бою часов на Спасской башне…
Отец приподнимается с постели и говорит о Москве с дрожью в голосе:
— Да… часы на Спасской башне… Пробьют, — и сразу же взвивается к небу ракета… а за ней пальба из старых орудий на Тайницкой башне — сто один выстрел!..
Морем стелется по Москве Иван Великий, а остальные сорок сороков[65] вторят ему, как реки в половодье!
Такая, скажу тебе, сила плывет над первопрестольной, что ты словно не ходишь, а на волнах качаешься маленькой щепкой! Могучая ночь, грому Господню подобная! Эй, сынок, не живописать словами пасхальную Москву!
Отец умолкает и закрывает глаза.
— Ты засыпаешь?
— Нет. На Москву смотрю.
— А где она у тебя?
— Перед глазами. Как живая…
— Расскажи еще что-нибудь про Пасху!
— Довелось мне встречать также Пасху в одном монастыре. Простотой да святолепностью была она еще лучше московской! Один монастырь-то чего стоит! Кругом — лес нехоженый, тропы звериные, а у монастырских стен — речка плещется. В нее таежные деревья глядят, и церковь, сбитая из крепких смолистых бревен. К Светлой заутрене собиралось сюда из окрестных деревень великое множество богомольцев. Был здесь редкостный обычай. После заутрени выходили к речке девушки со свечами, пели «Христос воскресе», кланялись в пояс речной воде, а потом — прилепляли свечи к деревянному кругляшу и по очереди пускали их по реке. Была примета: если пасхальная свеча не погаснет, то девушка замуж выйдет, а погаснет — горькой вековушкой останется!
Ты вообрази только, какое там было диво! Среди ночи сотня огней плывет по воде, а тут еще колокола трезвонят, и лес шумит!
— Хватит вам вечать-то, — перебила нас мать, — высыпались бы лучше, а то будете стоять на заутрене соныгами!
Мне было не до сна. Душу охватывало предчувствие чего-то необъяснимо огромного, похожего не то на Москву, не то на сотню свечей, плывущих по лесной реке. Встал с постели, ходил из угла в угол, мешал матери стряпать и поминутно ее спрашивал: