хватает. Там немало мастаков по удушению живой жизни. Но я, собственно, к чему обо всём этом разглагольствую? А к тому, что мы все, какими бы ни были, богатыми или бедными, образованными или невежественными, знаменитыми или безызвестными, даже добрыми или не очень, мы зачастую сами разрушаем себя, ломаем свой единственный, природой определённый путь. Заворачиваем его какой-нибудь замысловатой и безобразной загогулиной, а потом надрываем и калечим по беспутице свою душу в напрасных и порой неимоверных усилиях. А главное, оставляем, бросаем, навсегда теряем из вида людей. В особенности тех людей, с которыми нам и надо бы быть вместе, чтобы хотя бы изредка вкушать от пирога под названием счастье и покой. Вызнал на собственной шкуре: не кто-нибудь, не государство со своим, как говорят классики политэкономии, аппаратом насилия, а мы, мы сами изменяем своему природному пути. Ведь аппарат насилия может творить всё, что ему вздумается, но душу-то ты можешь сберечь в себе, думать как посчитаешь нужным и остаться самим собой. Разве не так? Да и сам этот так называемый аппарат – тоже ведь люди. С задранным носом, навроде простака Леннона, мы можем споткнуться – и спотыкаемся – даже на ровном месте. И – кувырк под откос. Под откос жизни. Повезёт, если не свернём шею, выкарабкаемся.
Сергей неожиданно улыбнулся, но сморщенно, напряжённо:
– А впрочем, зачем я про Америку и про битлов? Понимаю: не надо! Про отца и про мать, балда, почти ничего не сказал, а ведь они меня воспитали, вырастили, приучили к чтению и серьёзно думать, хотя я и упирался, как баран. Конечно, конечно, надо бы про них говорить, а я про битлов и про Америку горожу чего-то. Выходит, как бы досадно мне ни было произнести, но к Америке во мне больше любви и благодарности, чем к маме, к отцу да и – к стране моей родной. Наверное, братцы, так и есть. А что я поделаю? Долго и упрямо пёр наперекор жизни и судьбе, вот и получилось из меня то, что вы сейчас видите и слышите. Впрочем, хорош чирикать. Пора, как говорится, и честь знать.
Сергей тугим перекрестием отмахнул перед собой руками, будто бы отодвинул от груди, и очевидно не без усилия, что-то досадное, прилипчивое, тяжёлое. Замолчал и, подумалось Афанасию Ильичу, повинно, очень низко и расслабленно, опустил свою заросшую, страшную, дикую голову.
– Ну ты, Лысый, стахановец! – первым нарушил молчание Пётр, покривившись в притворном зевке. – Выдал на-гора уголька: хотя многонько, но, извини, на, шибко мелкого. При Сталине тебя без суда и следствия шлёпнули бы. Прямо в шахте. Жалко, не поржали мы, а ты, на, обещал. Хотя, надо быть к тебе справедливым, кое-что уморительное всё же было: друзьяки оболванили тебя, бухого, налысо и прикид оставили клёвый. По пьяни если вспомню – поржу от души. Потеха для цирка в самый раз. Заботливые, вижу, были у тебя кентяры. Но я, чую, также обошёлся бы с тобой, вахлаком. Буддист он, видите ли!
– Спасибо, братан Петруня, что разглядел во мне клоуна и придурка. Волосья, которые я снова отрастил… У нас тут на химии, слышь, уважаемый Афанасий, какая-никакая, но вольница, порядок и режим не очень чтобы, вот и дичаем, опускаемся, водчонкой и брагой балуемся… Так вот, мои хотя уже седые, но всё ещё густые волосья не скрыли моей сути несерьёзного человека. Или, как ты, Петруня, выразился, – вахлака. Спасибо, братишка, – широким махом туловища и с шутовским подобострастием на лице поклонился Сергей.
– Пожалуйста, как вякнул твой следак. Шут-то ты, Лысый, может, и шут, бес знает, не гороховый ли, однако ж душу ты мне растравил, падла. Все болячки сковырнул, по всем рубцам своим кривым и грязным ногтём промахнул. Ноет и жжёт. Ух, дал бы я тебе по соплям, хоть ты и друган, и товарищ мне наилучший!
– Хватит, Пётр, лаяться, – насиплым голосом, отяжелевшим от продолжительного молчания и переживаний, неохотно и тихо произнёс Афанасий Ильич.
Что-то нежно звучащее в груди хотелось ему сберечь, не растревожить, не спугнуть даже своим голосом.
– Я, брат Афоня, не лаюсь – я душой вою и скулю. До чего же паскудно мы, человеки, своею жизнью распоряжаемся! А слова всякие уж сами по себе, извиняй и не казни, выскакивают на волю. Я им не хозяин, если душа ослабла и растеклась. Слюнями, ли чё ли. Мать вашу, чего уж теперь рассусоливаться в откровениях! Слышь, Лысый?
– Ну?
– Гну! Про Америку мне чтоб больше не пел соловушкой. Погань она в золотистой обёртке. И ради денег, придёт час, саму себя сожрёт и не подавится.
– Пел и буду петь, потому что уважаю. А твои слова – брехня и зависть. И Россию нашу матушку уважаю. И – люблю. Но люблю горчащей любовью. Как водку, наверно.
– Да пошёл ты, Леннон Буддович Конфуциев! – ещё шире зевнул и даже потянулся, будто после сна, Пётр. – Нет, чтобы тоску разогнать, повеселить нас, маслицем оптимизма сдобрить нашу скудную и корявую житуху, ты, на, по самое не хочу замутил мозгу́ и душу. Эй, эй, Михусь: опять, пацан, нюнишь, ли чё ли?
Михусь, резко отвернув книзу голову, промолчал. Затаённо лежал на земле с поджатыми губами, скрючившись руками и ногами к самому подбородку, и казался маленьким, беззащитным, брошенным созданием. Видимо, так лежать было теплее: по земле всё же тянуло от пабереги нагущавшимися к утру стынью и промозглостью.
Сергей неожиданно потрепал его по голове, но не грубо – поглаживающим скользом:
– Совсем на мальца стал похож ты, Михуська. Считай, что в брюхе у мамки сидишь. Чуть напряг с её стороны – и ты вот он: выскочил на свет божий. И получится, что наново родился, братишка. Хотя погоди-кась: может быть, твоё новое рождение уже и произошло, да мы за разговорами и моим трёпом не заметили, когда именно этакая невидаль случилась. Как бы то ни было, а мамка твоя отныне она – Ангара, и народился ты в славном и добром селе Единке. Чуешь ли, что не по-ранешному ты себя ощущаешь, каким-то, что ли, новеньким стал, в груди полегчело? Чуешь, Михусь, а? Скажи, пожалуйста, не молчи.
– Угу.
– То-то же. И я про себя чую что-то такое и этакое. Зачем-то, будто по-чьёму-то велению или благословению, распластался я душой перед вами, распрямился, наконец-то, да встряхнулся ею – пыль с заразой всякой, поналипшая за годы беспутной жизни и отсидки, слетела, отскочила. Отскочила, как, наверное, блохи или клопы после посыпки дустом.