Через несколько дней после этого у нас в гимназии умерла от какой-то молниеносной болезни одна учительница, молодая женщина двадцати четырех лет. Ночью я вышел на балкон; было душно, неподвижное небо тяжело лежало над нами; в передней я увидел старика с седой бородой, отца умершей; он сидел за столом, плакал и читал Евангелие. На балконе я заметил широкую спину Валентина Валентиновича. Я на цыпочках подошел к нему. Он повернул ко мне свое лицо, освещенное медным светом луны, – и сказал: – Ну, что вы можете ответить этому старику, чем вы можете его утешить? Все сокровища мира не существуют для него, – и нет человеческих слов для его утешения. И видите, – он читает Евангелие. Чем вы замените ему эту единственную книгу?
Всем нам – и преподавателям тоже – жилось трудно; помню, мы узнали, что у Валентина Валентиновича нет денег на табак; мы собрали всем классом какую-то сумму и во время отсутствия Валентина Валентиновича поставили ему на стол в его комнате коробку с тысячью папирос.
Он помогал всем, кто к нему обращался: нужно было решить сложную задачу – шли к нему; нужен был трудный перевод – обращались к нему же. И однажды наша одноклассница, готовившаяся к экзамену и плакавшая над совершенно непонятной теплотой, – никто не мог ей объяснить, что такое теплота, – пошла к Валентину Валентиновичу – по нашему совету; было решено, что если уж он не объяснит, то, значит, это – вне человеческих возможностей, и, поговорив с ней полчаса, Валентин Валентинович заставил ее понять теплоту. Как он этого достиг – было непостижимо. Ученица выдержала экзамен. – Это на вас вдохновение нашло, – сказал ей преподаватель. – Валентин Валентинович объяснил, – ответила она.
Было бы слишком долго рассказывать о всех наших преподавателях. Я приведу лишь несколько примеров. Был такой воспитатель, генерал Орлов, ныне покойный, который решительно не знал, как с нами обращаться – то ли как с солдатами, то ли как с кадетами; штатских людей он до этого, я думаю, почти не видел. И он изобрел такую странную форму обращения: «господин молодой человек».
Каждое воскресенье утром он неизменно приходил к нам в дортуар – и заставал меня в постели.
– Господин молодой человек, – громко говорил он, – извольте вставать и отправляться в церковь.
– Да я, Василий Степанович, в Бога не верю.
– Все равно, ведь вы же, слава Богу, православный, а не басурман. Глупости. Верите – не верите, а в церковь надо идти.
Однажды он отправил таким образом на богослужение одного нашего гимназиста, еврея, на том основании, что «Бог у всех один». Преподавал он историю; и, оставляя в стороне конгрессы и торговые соглашения, особенно налегал на войны, – в противоположность второму историку, дряхлому старику Тирце, не любившему войн и предпочитавшему конгрессы. Этот Тирце сказал мне, узнав, что я выписал из Берлина несколько книг и в том числе какой-то из романов Эренбурга:
– И зачем вы такие книги читаете? Ведь это все одна компания: Грузенберг, Эренбург и так далее – ведь это же масоны.
У него была привычка говорить:
– Я вам откровенно скажу…
Фразу эту он произносил механически и говорил тогда, когда она не имела уже вовсе никакого смысла, например:
– Я вам откровенно скажу: Петр Великий умер в 1725 году.
Читал он свои исторические лекции по собственному курсу, им составленному и переписанному его рукой. Сочинения, которые ему подавали, он оценивал в четыре, – если сочинение было, мягко говоря, заимствовано из учебника Платонова, – и в три с плюсом, если из другого. Один гимназист захотел его перехитрить и скопировал свою письменную работу из собственного курса Тирце, – все, от слова до слова. Тирце поставил ему три с минусом и внизу укоризненно приписал: «Стиль слабоват», – что, впрочем, было совершенно верно. Тирце был очень стар; он, кажется, родился в тысяча восемьсот сорок пятом году и преподавал, как кто-то сказал про него, всю новую историю по личным воспоминаниям.
Не знаю, каким чудом, в силу какого эмигрантского недоразумения, к нам в воспитатели попал бывший жандармский полковник Травкин, человек почти сумасшедший и исключительно неудачливый во всем, за что ни брался. Ему поручили огород; он посадил пять мешков картофеля и в нужное время собрал только три. Тогда ему доверили скотный двор; но из шести свиней, над которыми он начальствовал, четыре скоро издохли; кажется, он гонял их на корде, чтобы они «не теряли формы». Отчаявшись найти Травкину какое-либо полезное применение, его попросили преподавать Закон Божий в приготовительном и первом классах, но однажды инспектор попал на его урок и услышал, как Травкин спрашивал своим жандармским басом восьмилетнего стриженого мальчика с испуганным лицом, – сколько километров от Вифлеема до Назарета. Мальчик не знал и получил двойку. После этого Травкина «освободили» от обязанности преподавать Закон Божий, – и так он оставался в гимназии, ничего не делая, «без руля и без ветрил», – то прохаживаясь по коридорам, то спускаясь в огород и сад и заглядывая на осиротевший скотный двор, где он недавно еще был властелином и экспериментатором. Последнее, что ему поручили, было вымостить дорожки внутреннего двора, соединявшие два корпуса здания; он их посыпал щебнем, а сверху положил толстый слой какой-то особенно вязкой глины, сделав эти дорожки совершенно непроходимыми после дождя.
Был еще заведующий библиотекой, болезненно бережливый и аккуратный человек: книги он выдавал с величайшей неохотой, уверяя, что если их не брать, то они будут в сохранности; это было бесспорно, но книги все-таки брали. Видя, что уговоры не действуют, он решил прибегнуть к более решительным мерам: прибил на дверях надпись: «Библиотека закрыта, по случаю проверки книг», – и успокоился. Через некоторое время ему заметили, что книги все-таки нужно выдавать. Тогда он написал другое объявление: «Библиотека временно открыта», – и опять стал давать книги чуть ли не со слезами на глазах.
Был у нас священник, говоривший с сильнейшим украинским акцентом, франт и щеголь; он низко стриг волосы a la garconne[89], носил узенькие штаны и лакированные туфли и тросточку, а рясу набрасывал на руку, как плащ или накидку. Он был удивительно красноречив, его можно было слушать часами, речь его убаюкивающе катилась, почти как колыбельная песня, до тех пор, пока он не начинал говорить явные несообразности, вроде описания успехов современной хирургии: «делали операцию пожилому пациенту и, можете себе представить, из одного носа шестьдесят три косточки вытянули»; по-видимому, в его представлении пациенты были более костистые и менее костистые – как рыбы; жил он в мечтах, окруженный воображаемыми чудесами хирургии и другими, столь же неправдоподобными вещами. Я попытался однажды вслушаться в то, что он говорит; это были плавные фразы, в которых временами появлялся частичный смысл, тотчас поглощавшийся потоком новых, ничем между собой не связанных слов.
– Как цветок тянется своими лепестками до солнца, – говорил он, – так душа человеческая до Господа Бога, и в последнее время многие ученые. Кроме того, но не забывая, каждый ученик среднего учебного заведения может вести дневник…
Он уехал потом от нас, его сменил другой священник, озлобленный, несчастный и очень некультурный человек, вскоре умерший.
Особенно хорошо в гимназии было летом, когда можно было сколько угодно лежать в саду, есть пре красные болгарские дыни и арбузы, – кругом была болгарская тишина и зелень, все было лениво, спокойно и хорошо. Было хорошо еще то, что в те времена мы были непростительно молоды, пели «Гаудеамус», и перед нами была целая жизнь – Берлин, Вена, Париж, и все казалось легким и блистательным. Мы не знали тогда, какие страшные утраты ожидают нас; немногие увидели стены университетских аудиторий, остальных ждала бессмысленная и тяжелая жизнь иностранных рабочих.
Многие умерли, некоторые, – в том числе Орел, – сошли с ума; большинство надежд не оправдалось, – и нужда и горе оказались такой же плохой и бесплодной наукой, какой был для нас опыт гражданской войны и долгой жизни за границей.
В гимназии был балкон, с которого открывался вид на поля и деревья, лежавшие перед глазами. В солнечные летние дни, в силу странного зрительного обмана, сначала казалось, что видишь перед собой синеющее море; и гимназия тогда представлялась островом или кораблем, медленно движущимся навстречу этому синему пространству.
Андрэ Дорэн, бледный мальчик пятнадцати лет, был один в квартире своих родителей, в Sainte-Sophie, в сорока верстах от Парижа. Мачеха его была в Канне – всегда в это время года, – отец с утра уехал в Париж, предупредив, чтобы его не ждали к обеду: это значило, что он вернется ночью, разбудит Андрэ и скажет ему своим спокойным и счастливым голосом, который Андрэ так любил: