– Да, вы больны. У вас начало проказы. Не понимаю только, где вы могли заразиться.
Все вдруг стало безразлично Рикарди, все стало казаться далеким и исчезающим в холодном сумраке, как рембрандтовские пилигримы; и он точно издали видел нахмуренное лицо Грилье и блестящий ящик на столе. Потом он сел на стул и сидел, не двигаясь, несколько минут, глядя в неправильные, удивительные глаза Грилье.
– Рикарди, – вдруг сказал Грилье, и Рикарди не сразу понял, что Грилье произнес его имя. – Рикарди, много лет тому назад вы были виновником самого большого несчастья, которое когда-либо со мной случилось. В эту минуту я мог бы торжествовать, если бы потом я не понял, что это не должно меня волновать. Я очень много думал об этом. Даже сейчас, на вашем месте, я тоже не принимал бы близко к сердцу того, что с вами случилось.
– Да, я думаю, что надо быть храбрее, – сказал Рикарди, которому вдруг, вопреки всем обстоятельствам, стало легче. – Но все-таки не забывайте, что это мой смертный приговор.
– Не все ли равно? – сказал Грилье. – Ну, еще три тысячи концертов, еще несколько сот тысяч людей, которые придут смотреть на вас и услышать в ваших песнях напоминание о своей собственной судьбе – о влюбленности и об умирании. Я слушаю вас каждый год, я знаю, что вы гениальны, я искал объяснения вашего непостижимого секрета, я был так наивен, что несколько лет посвятил изучению музыки. Я, правда, не нашел в ней объяснения; я думаю, что его вообще не может быть. – Альберт, несколько лет тому назад я видел Гильду, – сказал Рикарди; лицо Грилье осталось совершенно спокойным. – Она замужем за богатым подрядчиком, она говорит, что ей не было расчета выходить за необеспеченного молодого человека. Необеспеченный молодой человек – это вы, Альберт. Но мне рекомендовал вас как самого способного врача доктор с мировой известностью. Я надеюсь, что вы богаты.
– Я очень богат, – сказал Грилье, – наверное, почти так же, как вы. Очень возможно, что в данный момент, если бы Гильда вышла за меня замуж, это не было бы ни mesalliance[86], ни неблагоразумным шагом. Но ведь я могу не захотеть этого.
– Что вы делали все это время? – спросил Рикарди. – Я изучал биологию, музыку, медицину. Я был в Африке, я даже лечил проказу.
– Разве она излечима?
– Не всегда. Иногда это удается.
– Альберт, – сказал Рикарди, и голос его стал свеж и силен. – Если бы я был один на свете, я не стал бы просить вас ни о чем. Но я не один. Скажите, я могу выздороветь?
Грилье задумался.
– Да, года через три усердного лечения. Если к тому времени признаки проказы останутся, это значит, что вы навсегда будете прокаженным.
– Скажем, пять лет?
– Да, если это излечимо, то через пять лет вы будете здоровы.
– Хорошо. Я буду у вас на днях. Вы пропустите меня вне очереди?
– Да, конечно, – сказал Грилье. – Вы дадите вашу визитную карточку горничной.
Рикарди поднялся со стула; ему было не о чем больше говорить с Грилье, так как спор о значении его, Рикарди, о важности его существования для себя и для других, который было начал Грилье, – не мог его интересовать теперь, в эту минуту, – хотя в обычное время Рикарди нашел бы много слов, чтобы ответить Грилье. Он не мог также, – после стольких лет, – найти прежний свой тон, прежнюю привычную речь, которая была одинаково близка и интересна и ему, и Грилье, – и дальнейшее его пребывание у Грилье неизбежно стало бы неприятно. Он простился и ушел.
Через несколько дней он написал Элен письмо. Он писал, что уезжает на пять лет в Африку – что иначе он поступить не может: он оставил ей доверенность на распоряжение всеми своими деньгами, просил платить за его квартиру и в конце письма прибавлял:
«Я не могу тебе объяснить, почему я уезжаю: и это мне тем более тяжело, что я люблю тебя больше, чем все, что когда-либо существовало на земле. Я вернусь через пять лет, и я знаю, что ты будешь меня ждать.
Каждый год в день твоего рождения я буду присылать тебе трансваальские цветы. В тот день, когда ты их не получишь, это будет значить, что я вернулся в Париж – или что меня нет в живых».
Рикарди был у Грилье и, посоветовавшись с ним, решил уехать как можно дальше. Он выбрал Южную Африку – и маленький поселок, странное и труднопроизносимое название которого ему сказал Грилье, бывавший там каждый год. Там Рикарди должен был жить и лечиться до тех пор, пока последние следы проказы не исчезнут с его кожи – или пока не выяснится окончательно, что Рикарди никогда не сможет больше ни петь, ни давать концертов, ни даже жить в Европе. Рикарди отправил туда все свои вещи и целую неделю провел в Париже один, в смертельной тоске и ожидании.
В вечер своего концерта, уже с билетом в кармане, он пошел пешком по Парижу, прошел по той улице, где было здание театра, в котором он должен был петь, посмотрел на потушенные лампы у входных дверей, на потемневшую в умеренном свете уличных фонарей, потускневшую надпись «Рикарди» на афише, перечеркнутую широкой полосой красного карандаша, опустил голову, постоял с закрытыми глазами несколько секунд, затем остановил проезжавший автомобиль – и уехал на вокзал, с которого отходил его поезд.
В те дни, когда в садах лицея
Я безмятежно расцветал…
Я учился в четырех гимназиях, в реальном училище, в кадетском корпусе и, наконец, в парижском университете, – но нигде не видел ничего, что хоть отдаленно напоминало бы то своеобразное учреждение, в которое поступил в Константинополе, в тысяча девятьсот двадцать втором году; удивительное и неповторимое время, когда одинаково возможными казались и поездка в Америку, и превращение – как в Шехерезаде – в турецкого рыбака, или солдата британской армии, или подданного голландской королевы. Все было зыбко и расплывчато, никто бы не мог сказать, что будет завтра; люди добывали средства к жизни самыми неожиданными способами. Один мой знакомый, например, не обладавший ни музыкальным образованием, ни даже слухом, хорошо зарабатывал, настраивая рояли. Это было так поразительно, что я попросил его рассказать, каким образом такая вещь могла удаваться.
– Очень просто, – сказал он, – все это чистейшая психология.
– Я до сих пор думал…
– Совершенно напрасно. Я прихожу в дом, где есть пианино, и спрашиваю, не нужно ли его настроить. Хозяйка мнется. Тогда я сажусь за рояль и играю вальс, который с величайшим трудом выучил, – и не думайте, что по нотам, так как нот я не знаю; знаю, что есть ключ скрипичный и ключ басовый, а чем они друг от друга отличаются – черт их ведает. Да, играю вальс и нахожу, что пианино необходимо настроить. Хозяйка соглашается. Я прошу всех выйти из комнаты и закрыть дверь, так как иначе работать не могу. Все удаляются. Я сажусь, вынимаю книжку и читаю с полчаса; иногда для разнообразия нажимаю один клавиш. Потом отворяю дверь и говорю: – Пианино настроено, мадам. – Она что-то там играет и находит, что, действительно, совершенно другой звук, что я прекрасно его настроил. Затем я получаю деньги и ухожу. Вот и все.
Он учился вместе со мной, потом работал во Франции, был маляром и собирался поступать в Ecole de langues orientales[87], он бегло говорил по-турецки, по-гречески, по-армянски и по-персидски. Умер от туберкулеза в Ницце несколько лет тому назад.
Константинопольская гимназия, в которую меня приняли, переехала через два месяца в один из городов Болгарии – я хотел написать: в небольшой провинциальный город, но в Болгарии все города небольшие и провинциальные. Это была закрытая восьмиклассная гимназия, где мы состояли на полном пансионе, который, впрочем, ввиду нерегулярного «поступления сумм», не всегда был достаточным; во всяком случае, летом из экономии мы ходили босиком. Гимназия занимала большое здание, окруженное двором и садом. Освещение было керосиновое, а отопления вовсе не было, пока мы сами не устроили глиняных печей. Учеников разных классов было, помнится, двести с чем-то, и человек пятьдесят служебного и педагогического персонала. И ученики, и персонал были не совсем обыкновенными. Большинство гимназистов в недавнем прошлом были солдатами, офицерами или матросами. В седьмом классе самому младшему ученику было семнадцать лет, самому старшему – тридцать шесть; как это проходило в официальных отчетностях – не знаю. Среди нас были кочегары, артиллеристы, матросы коммерческого, военного и даже парусного флотов, был комендант города Керчи, ставший учеником пятого класса, – учился он средне, но обнаружил большую склонность к любительским спектаклям, где неизменно играл в пьесах Островского на патетических ролях с задушевными интонациями, – были спекулянты, столяры, рабочие, офицеры разных чинов, впрочем, не старше капитана, был один ротмистр, милейший и беспечнейший человек, кончивший кадетский корпус в России в тысяча девятьсот десятом году. И вот эти люди усердно учились. Культурный уровень их был тоже очень различен; но учеников, обладающих нормальным для своего возраста запасом знаний, хотя бы по Пушкину: