Усердный и внимательный читатель, я присматривался и прислушивался к читателям, среди которых жил, — присматривался, стараясь понять: чего они ищут в книгах, что прежде всего хотят найти? Это было не совсем ясно, потому что «вкусы» быстро менялись и потому что «каждый молодец на свой образец» оценивал значение книги. Недавно я убедился, что наблюдение за вкусами читателя было установлено мною ещё в юности, в Казани; убедила меня в этом тетрадка моих — той поры — записок, присланная мне одним знакомым, бывшим студентом духовной академии; прислал он мне эту сорокалетнюю тетрадку с доброй целью уличить меня в малограмотности, чего и достиг: двадцать три ветхих страницы, исписанные моим почерком и снабжённые «критическими» примечаниями по моему адресу, а также — не совсем кстати — и по адресам некоторых молодых советских писателей, — эти страницы действительно уличают меня в том, что восемнадцати — двадцати лет я, наверное, гораздо более ловко работал топором, а не пером. Тетрадка неинтересная, сплошь наполнена выписками из разных книг, топорными попытками писать стихи и описанием — в прозе — рассвета на «Устье», на берегу Волги, у слияния с нею реки Казанки. Но между этой чепухой есть описание лекции или доклада некоего Анатолия Кремлева, — этот человек изучал Шекспира, толковал Шекспира, играл Шекспира на сцене и читал лекции о Шекспире и вообще об искусстве. Был он, Кремлев, «человек небольшой, ловкий, щёголь, звонкий, точно колокольчик, подпрыгивает, руками машет зря», — так записано мною чернилами по карандашу. Далее следует: «Чернышевского не любит. И Толстого. И Успенского. Интеллигентам платить народу не за что, голова рукам не платит, руки-ноги работают на неё, это закон природы. Литература для отдыха души и всё другое — музыка, живопись. В уродстве есть красота — врёт. Писатель не знает ни грешника, ни праведников. Богатство нищих, нищета богатых. Нищие — Алексей божий человек, святые, Иванушка-дурачок. Богатые — «Мёртвые души». Литература живёт сама по себе, независимо, отражает всё, как оно есть. Не так, как Чернышевский в «Эстетических отношениях». Не понимаю — как. Слушали смирно, как попа проповедь в церкви».
Наиболее ценными словами этой корявой записки я считаю два: «слушали смирно». На протяжении с конца восьмидесятых и до начала девятисотых годов я тоже, кажется, все споры о литературе «слушал смирно». Это не значит, что они не волновали меня, — литератора не могут не мучить вопросы: что такое литература, и для чего она? Живёт сама по себе? Но я уже видел: в мире нет ничего, что существовало бы само по себе и само для себя, всё существует для чего-то, так или иначе зависимо, связано, спутано.
«Отдых души»? Крайне трудно вообразить существо, «душа» коего отдыхала бы, когда существо это читает «Прометея», «Гамлета», «Дон-Кихота», «Фауста», книги Бальзака и Диккенса, Толстого и Стендаля, и Достоевского, Успенского, Чехова, и вообще те книги, которые предстают пред нами как изумительно обработанные в образе и слове сгустки мысли, чувства, крови и горьких жгучих слёз мира сего. «Зеркало жизни»? Зеркала находятся в домах для того, чтобы перед ними люди причёсывались «к лицу», рассматривали морщины и прыщики на носах и коже щёк, «любовались своей красотой». Пассивную роль я считал недостойной литературы, мне известно было: если «рожа — крива, пеняют на зеркала», и я уже догадывался: «рожи кривы» не потому, что желают быть кривыми, а оттого, что в жизни действует некая всех и всё уродующая сила, и «отражать» нужно её, а не искривлённых ею. Но как это сделать, не показывая уродов, не находя красавцев?
Я писал различные весьма сумбурные вещи: «Читатель», «О писателе, который зазнался», «О чиже, который лгал», «О чорте», — писал очень много, а ещё больше рвал и сжигал в печке. Известно, что в конце концов я нашёл какую-то свою тропу.
Бывает — и нередко, — что молодые люди из среды начинающих литераторов пишут мне, жалуются: «нет времени для творчества», «трудно жить».
Должен признаться, что жалобы эти не вызывают у меня сочувствия, а словечко «творчество» даже несколько смешит, — слишком оно громко и как будто не совсем у места в наше суровое, «ударное» время, перед лицом рабочей массы, которая, не щадя сил, не жалуясь, действительно творит нечто неизмеримо более грандиозное и важное для всего человечества, чем любой, даже талантливый стишок или рассказец.
Разумеется, «на стройке» — жить трудно: одновременно идёт работа разрушения и созидания; шум, треск, крик; под ногами — жалкий и злой мусор старины, в воздухе — её отравляющая пыль. Всё вокруг изменяется с невероятной, сказочной быстротой, и нет возможности сосредоточиться на поисках красивого слова, точного и яркого образа, некогда почесать затылок, потереть лоб, поковырять в носу, придумывая звонкую и удачную рифму. Всё это — так.
Но ещё совсем недавно, лет тринадцать тому назад, юношеству жилось несравненно хуже, чем теперь, а лет за тридцать — за сорок до наших дней — и совсем нехорошо.
Конечно, это не утешение, — но я и не собираюсь утешать огорчённых «неудобством» и шумом социалистического строительства. Меня спросили: как жилось юношеству в прошлом? Я и рассказываю об этом что знаю, будучи уверен, что прошлое необходимо знать и что хорошее знание прошлого весьма полезно для современного юношества.
Я начал жить в то время, когда мещанский мир был крепок, плотен, усиленно жирел на крови «освобождённого» крестьянства, а оно щедро пополняло армию мещан из своей среды. Мещанин жирел и цепко держал свою молодёжь в густой тине «традиции» — вековых предрассудков, предубеждений, суеверий. Двуглавый орёл самодержавия был не только гербом государства, но птичкой весьма живой и злобно деятельной. И был жив бог, олицетворённый солидной армией попов; были города, в которых 10 тысяч жителей содержали десяток церквей, два монастыря и — только две школы. Школа действовала в тесном единении с церковью, правительственный педагог был таким же «охранителем традиций» мещанства, как поп. Строго наблюдалось, чтоб физика, химия и вообще науки о явлениях природы не противостояли закону божию, учению библии и чтоб разум не противоречил вере, основанной на «страхе божием». Церковность действовала на людей подобно туману и угару. Праздники, крестные ходы, «чудотворные» иконы, крестины, свадьбы, похороны и всё, чем влияла церковь на воображение людей, чем она опьяняла разум, — всё это играло гораздо более значительную роль в процессе «угашения разума», в деле борьбы с критическою мыслью, — играло большую роль, чем принято думать. Человек, даже когда он мещанин «до мозга костей», всё-таки падок на красоту, жажда красоты — «уклон» здоровый, в основе этой жажды заложено биологическое стремление к совершенству форм, — в церкви была и есть — красота, ядовитость которой искусно прикрыта отличнейшей музыкой, живописью, ослепительным блеском золота; бога своего мещане любили видеть богатым. Литература не только не могла активно, критически «отражать» консервативное и отравляющее влияние церкви, но и не хотела этого; а некоторые литераторы изображали работу церкви в красках соблазнительных. Изображая по преимуществу жизнь столиц, дворянских усадеб и деревни, литература не уделяла внимания жизни и быту мелкого мещанства — огромному большинству обывателей провинции, а именно там, в провинции, в глухих углах разыгрывались наиболее жуткие драмы «отцов и детей».
На протяжении по крайней мере двух десятков лет я наблюдал эти дикие драмы вражды «отцов» и «детей» — не той «идеологической» вражды, о которой красиво рассказал Тургенев, а бытовой, зоологической вражды собственника-отца к собственному сыну. Как только в юноше того времени пробуждался серьёзный интерес к вопросам жизни и обнаруживалось естественное стремление в сторону критики тяжёлого, тёмного быта, — вокруг «критически мыслящей личности» создавалась атмосфера враждебной настороженности отцов, возникали подозрения в «измене старине», затем следовало «внушение истины» кулаком, палкой, вожжами, розгами. Кончалось это «внушение» чаще всего тем, что человека забивали в «первобытное состояние», то есть отцы делали из него «себе подобного» мещанина. Если же молодой критик оказывался упрям, — его вышибали из семьи в пространство, где он очень редко находил место и время для дальнейшего развития критического отношения к действительности и где у него не было защитника, какого он имел бы теперь в лице рабочего класса.
Путь критики продолжали единицы; известно, что революционное движение пополнялось очень скупо отщепенцами провинциальной мещанской семьи; в массе своей «блудные дети» становились ворами, босяками, бродягами. Все это были ребята, мещанский индивидуализм которых, укреплённый «мордобоем» и порками, принимал характер крайне свирепый. Наиболее даровитые из них проявляли особенно неукротимое и даже болезненное стремление к деспотизму, к циническому издевательству над слабыми.