Приведу пример. В 1893 году в Печёрской слободе Нижнего-Новгорода буйствовал Демка Майоров, и его злое, циническое и остроумное хулиганство возбуждало страх женщин и почтительную зависть слободской молодёжи. Это был ещё здоровый и даже красивый человек лет тридцати, рыжебородый, кудрявый, небольшого роста, но очень стройный и сильный. Смотрел он на людей прищуренными глазами, дышал носом, нос был перебит и задорно вздёрнут, ноздри всегда раздувались, точно у злой собаки. Говорил он гнусаво, но когда сердился — голос его звучал чисто и звонко. Гимназистом пятого класса он поставил «законоучителю»-попу какой-то вопрос, и его исключили из гимназии. Отец, подрядчик столярных работ, пригласил родственников, знакомых, привязал сына к верстаку и самолично, торжественно выпорол его до потери сознания. Во время порки Демка схватил воспаление лёгких, затем, выздоровев, прямо из больницы убежал на пароход, доехал, милостью матросов, до Костромы, попался там на краже хлеба, был отправлен по этапу на родину, — там отец переломил ему нос и два ребра. Демка снова бежал, летом работал масленщиком на пароходе, зимою занимался мелкими кражами, шулерством, отдыхал в «арестантских ротах», так прожил он более десяти лет. Я осведомился:
— О чём ты спросил попа?
— Не помню, брат! Мальчишка я был бойкий, учителя меня баловали, ну — зазнался! У меня товарищ был, семинарист, он в бога не верил, так я, конечно, что-нибудь по этой части всадил попу-то! Вообще от гимназии у меня ни черта не осталось, всё забыл!
Что в гимназии он учился — это было верно, а что от неё у него ничего не осталось — тоже верно. Но он хорошо помнил, как его пороли.
— Морозно было в тот воскресный день, лежу я, креплюсь, чтоб не орать, и вижу: брызгает кровь на снег, прожигает его красными язвинами. Эх ты, клюква…
Таких, как Демка Майоров, я встречал десятками, но, разумеется, их надобно считать тысячами, — тюрьмы населялись по преимуществу «блудными детями» мелкого мещанства. Яркий индивидуализм этих людей, вбитый в плоть и кровь «от руки» отцов, оправдан всей обстановочкой жизни мещанства, всем бытом мелких грызунов. Я вполне уверен, что в лице этой молодёжи бессмысленно пропадали силы социально ценные.
Погибали и не такие люди, как Демка, — «отцветали, не успев расцвесть», Помяловские, Кущевские, Левитовы, Вороновы и много других этого ряда.
Литераторы-«разночинцы» — тоже «отщепенцы» и «блудные дети», их история — «мартиролог», то есть перечень мучеников. Помяловского за время его учения в семинарии секли розгами около четырёхсот раз. Левитов был выпорот в присутствии всего класса; он рассказывал Каронину, что у него «выпороли душу из тела» и что живёт он «как будто чужой сморщенной душой». Кущевский написал рассказ об одном литераторе, которого отец отпускал в столицу «на оброк» — так же, как помещики отпускали крепостных, и, если сын не присылал ему денег, он требовал его в деревню и там сёк. Сам Кущевский работал грузчиком на Неве, упал в воду, простудился, написал свой роман «Николай Негорев, или Благополучный россиянин» в больнице, ночами, покупая огарки свечек на больничный паёк, затем он спился и умер, не дожив до тридцати лет. Решетников, четырнадцати лет попав под суд, два года сидел в тюрьме, потом был сослан на три месяца в Соликамский монастырь; он умер двадцати девяти лет.
Редкий из литераторов-разночинцев доживал до сорока лет, и почти все испытали голодную, трущобную, кабацкую жизнь. Читателей у них было очень мало, и читатель, в огромном большинстве, был «чужой» человек.
Добролюбов печально и правильно сказал: «Массе народа чужды наши интересы, непонятны страдания, забавны восторги. Мы действуем и пишем в интересах кружка, более или менее значительного». Горькую правду этих слов чувствовали — с различной степенью силы — все литераторы-разночинцы.
Литераторы наших дней не могут пожаловаться, что они работают на чужого. Они могут сказать, что «массе народа чужды» их «интересы» только в том случае, если им самим непонятны и не увлекают их революционные цели и задачи массы. Эти цели и задачи, воплощаемые в действительность героическим трудом рабочего класса, придали жизни характер непрерывного, бурного творчества, создали бесчисленное количество новых фактов, новых тем, — создали и создают.
Иные люди в мир пришли,
Иные чувства и понятья
Они с собою принесли.
Сорок лет тому назад молодёжь жила в плотном кольце старины, «установленной от бога», ревностно и зорко охраняемой отцами. Основною силою всех стремлений отцов были именно интересы плоти при жизни и по смерти. Нужно было полностью и даже до пресыщения удовлетворить все её позывы, и нужно было позаботиться о том, чтоб обеспечить ей за гробом приличное «инобытие». В ушах мещанина, замкнутого в круге личных интересов, всегда, сквозь шумок осторожненького наслаждения жизнью, шипел — и шипит — маленький, чёрный ужас перед тем, что в конце концов плоть источат черви.
Этот ужас, маленький и пошлый, не мешая жить, весьма хорошо помогает мещанину убеждаться в своей мнимой изолированности от людей и не чувствовать ответственности перед ними, ибо «все равны пред лицом смерти и каждый отвечает создателю за себя». К тому же «человек — начало и конец жизни», и так далее в этом духе. Именно к таким фразам сводится нищенский смысл философии мещанского индивидуализма, в каких бы затейливых словесных формах он ни прятался.
«Индивидуальность стремится к освобождению от сжимающих её тисков общества», — учил Н.К. Михайловский, организатор идей и настроений «народничества» в систему моральной философии. У него, — кажется, в статье «Борьба за индивидуальность», — есть такая фраза: «Если я противопоставляю себя внешнему миру, то противопоставляю и тем враждебным силам, которые таятся в этом мире. Этим силам я объявляю войну, хочу заставить их служить себе», то есть индивиду, личности.
Но так как основной «враждебной силой мира» является командующий жизнью собственник, капиталист, то оказалось, что только он имеет силу заставлять всё и всех служить ему, его целям. И естественно, что в конце концов самодовлеющая личность весьма легко становится на колени перед «враждебной силой мира» или — у Арцыбашева, Л. Андреева — приходит к пессимизму, к самоотрицанию; кричит: «Жить — не интересно, человечество — глупо, человек — ничтожен». Крик этот повторяется всё более громко каждый раз после того, как мещанин, набравшись храбрости из книжек, «скрепя сердце» и рассчитывая на свой личный успех, на солидное «место в жизни», суёт свой нос в революцию. Получив от капитализма, «охраняющего двери» к солидным местам, щелчок по носу, мещанин погружается в болото уныния, озлобления и воет о своих заблуждениях, ошибках, страданиях. Так было после разгрома партии «Земли и воли», так же вопили и злились после 905-6 годов, тот же мещанский вой повторяется и в наши дни, после разгрома мещанских надежд на восстановление капиталистического строя в Союзе Советов.
То, что писали в восьмидесятых годах Незлобины, Суворины, Буренины, Дедловы, Меньшиковы и прочие «мошки да букашки», в 908 году «философски углублённо» повторяли Струве, Бердяевы и многие иные; а в наши дни эти вопли повторяются Данами, Керенскими, и прочими солистами революции в сопровождении небольшого хора «невозвращенцев», среди которых есть взяточники, — хора комнатных собачек революции, которые ещё так недавно и умильно стояли перед рабочим классом на задних лапках.
Лично для меня ловкие, строгие или пышные фразы специалистов по философии мещанства, импотентных любовников «истины», не так интересны, как грубоватые речи и вопли рядовых мещан, — эти речи и вопли ближе к жизни и проще, точнее изображают психику «бывших людей». Вот, например, изданная в 1911 году книжка некоего Ф.Витберга «Исповедь человека, который не умеет жить», — в книжке этой автор «исповедуется» так:
«Я на всё смотрю отрицательно. Но я отрицаю не идеалы, а формы жизни, ибо все формы жизни кажутся мне фальшивыми. Противна мне жизнь. Обманывать себя уцелевшими формами, лишёнными всякого смысла, я не могу. А смелости и самоуверенности, необходимых для того, чтобы бросить эти формы, на виду всех отречься от них, у меня нет. А нет её потому, что я глубоко убеждён, что сущность и не может воплотиться в какую бы то ни было форму: ни в религию, ни в поэзию, ни в науку, ни в практическую жизнь, ибо всякая форма есть ограничение, а сущность по природе своей безгранична. Так не всё ли равно, каковы будут формы?»
Это, как видите, не очень грамотно, очень тускло, пошло, и — зачем бы это вспоминать? От времени издания этой книжки прошло два десятка лет, и каких лет! Но мещанин имеет потомков среди нашей молодёжи, и вот один из таких потомков пишет мне в 1930 году:
«Хотя это так же шаблонно, как ежедневный восход солнца, но обращусь к Вам с вопросом: в чём смысл жизни? В том, чтобы приносить «всем» благо, в всецело коллективной жизни, в приношении в жертву на благо общества своих интересов? Но не слишком ли «платонично» это? Сказать правду — вообще-то: есть и возможны ли даже такие люди? Вот это философия! Стоит ли тогда жить? Пожалуй — нет! Но и умереть-то, раньше времени, сил нет! Не умрёшь! — Тупик!..»