Он представлял российскую державу на Востоке, а это не безделица. Тысячи семейств переходили, изменяли жизнь свою — он выводил их из Персии, как некогда вывел Моисей из Египта евреев. Все же надоедали они, путались целый день.
Раз ночью две женщины попросили казаков пропустить их в посольство для важных разговоров. Казаки не хотели. Вызвали Мальцова.
Женщины оказались — одна армянкой, другая немкой. Они были похищены недавно и доставлены в гарем Алаяр-хана. Обе происходили из Караклиса и хотели вернуться на родину. Уйти им удалось через Алаяр-ханова евнуха, которого они подкупили.
Мальцов приказал доложить Грибоедову. Грибоедов, не вставая с постели, распорядился: принять, поместить во втором дворе, отвести им особое помещение.
Алаяр-хан по силе трактата был то же, что и любой лавочник. Ему не мешает подумать о русском трактате.
Назавтра пришел к Грибоедову Ходжа-Мирза-Якуб.
Евнуху шахскому было поручено просить Грибоедова уступить жен Алаяр-хана. Он просидел недолго, и разговор был короткий.
Грибоедов посоветовал Алаяр-хану обратиться в российское министерство иностранных дел, к господину Нессельроду. Может быть, он сделает исключение в трактате для Алаяр-хана. Ходжа-Мирза-Якуб посмотрел в зеркала, увидел себя и Грибоедова, подумал немного, потом медленно поднялся, поклонился вежливо и ушел.
Когда Самсон узнал, что Грибоедов добивается дестхата о его выдаче, он никому ничего не сказал. Он подтянулся только, подвязался покрепче и пошел для чего-то осматривать свой дом.
Стройка была крепкая.
— Белить нужно, — сказал Самсон деду-дворнику и ткнул пальцем в облупившуюся белую скорлупу на стене.
Он ковырнул ее пальцем, скорлупа стала в нежных трещинах, и трещина поползла далее. Он осмотрел забор.
— Забор чинить, подпоры новые ставить.
Лужи на дворе его огорчили:
— Мостить надо.
И назавтра же стали белить дом.
Когда дом починили штукатуры и плотники и поправили забор, Самсон послал за Скрыплевым.
— Садись, — сказал он ему. Скрыплев присел на край стула.
— Мне с тобой трудно говорить, — сказал Самсон, — и мой разговор недолгий. Только ты не хитри. Хитрить со мною ни к чему. Я кой-кого поумней пересиживал.
И только тогда взглянул на белобрысые волосы и крупные веснушки.
Скрыплев посапывал и молчал.
— Ты петь умеешь? — спросил серьезно Самсон.
— Петь? — Прапорщик удивился, и лицо у него стало обыкновенное, как всегда. — Н-нет, не умею.
— Знаю, что не умеешь, — сказал Самсон, — но если говорить не хочешь, так, может, попоешь?
— Прошу вас не шутить, ваше превосходительство, — сказал сипло прапорщик.
— А я шучу, — сказал Самсон, — я все шучу. Все как ни на есть. Всю жизнь шутил, а ты за меня отшучиваться будешь. Ну и хорошо. Помолчи. Я первый говорить буду. Есть о выводе дестхат.
Прапорщик опять удивился и опять стал как всегда.
— Выводить нас будут в Россию, под почетным караулом. Тебя, как командира, простят и дадут тебе в награждение шелковую нашивочку. На шейку твою. Как ты из высоких чинов и отец твой сидит в Херсоне главным куроводом.
Прапорщика покоробило. Он встал быстро.
— Прошу вас, Самсон Яковлевич, не затрагивать…
— А я затрагиваю, — сказал Самсон, — я всех затрагиваю и на твое прошение не гляжу. Ты прошение, чтобы не затрагивать, напиши на листочке и дай мне.
Скрыплев двинулся вон из комнаты.
— Не спеши, Астафий Василич. Ты это прошение изготовь, я подпишу, и мы его превосходительству главному Грибоедову вместе отправим. Что ж в одиночку!
Прапорщик уже не спешил. Он стоял, и кадык ходил у него над воротником.
Самсон помолчал.
— Я паршивую овцу в баранте держать не стану, — сказал он ровно, — и уходи на все четыре стороны. Я тебя не держу. Сегодня же собирай хламишко свой. Тебе дед подсобит, да я еще на дорогу тебе рыбьих мехов подарю. Зейнаб сюда зови.
Прапорщик двинулся.
— Не то постой, — сказал Самсон, — может, не отпускать тебя? Ты, пожалуй, болтать станешь. Птица ты великая, беглый его императорского величества прапорщик. Тебе ж пропитание достать нужно будет.
Он смотрел на прапорщичьи ноги.
— Продашь, пожалуй. Нет, лучше я тебя в яму посажу. Здесь ямы хороши. Посидишь годка два и подохнешь. Посадить тебя разве в яму? Дед тебя по-раскольницкому отпоет. Не то попа позвать можно.
Но прапорщик молчал. Белобрысое существо с яркими домашними веснушками, российский прапорщик Евстафий Васильевич Скрыплев прислушивался к словам Самсона, как к словам, не относящимся к нему. Словно он попал на театр, и там шло представление: переодетый ханом мужик ругал кого-то. Случайно кто-то это и был он сам. Персидские ямы, оскорбление: старого отца звали куроводом, какие-то рыбьи меха — все путалось у прапорщика, у Евстафья Василича Скрыплева, у Сташи.
— Зейнаб зови, — сказал Самсон лениво. Вошла Зейнаб и стала почему-то у двери. Самсон оглядел ее и усмехнулся.
— Не нагуляла еще брюха. Ничего.
Зейнаб на него глядела очень ясно.
— Твой муж уезжает отсюда, — сказал он по-персидски. — К себе домой. Ты у меня жить будешь. Перебирайся в андерун. Сегодня же.
Зейнаб не заплакала, не испугалась.
— Ты поняла? Муж твой хараб. Я другого тебе мужа найду. Не плачь.
Она и не плакала.
— Моя вина, — сказал по-русски Самсон, — загубил девку.
Он не подозвал ее и не приласкал. Она опостылела ему почему-то сразу же после замужества. Она была его дочь, но ни разу после свадьбы она уже не проводила рукой по его лицу.
— Что ж ты стоишь? Уходи, — он махнул рукой.
— Я не хочу, чтобы муж уезжал, — сказала Зейнаб, — сделай так, чтобы он остался.
— Уходи прочь.
Самсон встал и показал ей кулак. Не хан стоял в комнате, а беглый вахмистр Самсон Яковлев.
— Уйди!
Зейнаб стояла так, как когда-то стояла ее мать-армянка, которую он убил, — подалась назад и не уходила.
— Убью, сволочь! — крикнул Самсон.
Он ударил ее кулаком в плечо, и, дрожа, потому что ничего уже не видел, а кулак ходил по своей воле, он вдруг разжал пальцы, схватил ее за волосы и бросил в дверь.
Потом отшвырнул ее сапогом и прошел, топая, к скрыплевской половине. Он постоял у коричневой, обитой коленкором двери, сопя и тарахтя.
У двери он остановился. Он сжался, подтянулся. Он метнул кулаком в дверь, как в пустое место. Дверь ничего, не поддавалась. Тогда, отступив с отвращением, так же все сжавшись, он медленно отошел от двери и стал бить стекла в галерее. Он метал кулаком в стекло, как в пустое место, и стекло разбрызгивало, как мису с водой.
Дойдя до последней рамы, он сунул в нее локтем, потому что руки у него были окровавлены.
Он стоял у конца галереи, там, где она выходила на балкон, и смотрел, как падает кровь с его рук.
Капли вздувались на красной ладони, потом текли к пальцам и медленно, толстыми струйками падали с них.
— Куроводы, — сказал он тихо.
Месяц уже истекал с того дня, как приехал он в Тегеран. Курур будет, кажется, выплачен.
В сущности говоря, он был прежде всего честный и дельный чиновник. Хоть он и ругал Паскевича и Нессельрода, он уважал их все-таки. Потому и ругал, что уважал. Он, может быть, даже и был рад своему подчинению: вот и Тейрань пройдена, да как еще пройдена — восьмой курур будет получен. Его карьер теперь обеспечен. Фаддей и маменька рады будут, а о страхах он никому не скажет.
Ведь вот как все оборачивалось.
Что такое Тейрань?
Это просто город Тегеран, это служебное усердие, благородная жажда служебных подвигов. Да и подвиги-то какие? Делопроизводство по большей части.
Маменька Настасья Федоровна знала о его честолюбии. Вкус служебной субординации был у него на губах. Еще немного, и он ощутил жажду покровительства, хотелось ему представить к крестишку доктора Аделунга. Он даже написал предобродушнейшее письмо об этом Паскевичу. «Он меня об этом не просит, но еще в бытность мою в Тифлисе он очень желал быть лично известным вашему сиятельству. Все его знают за самого благонамеренного и расторопного человека… Мне самому смешно, когда вспоминаю свой собственный стих из „Горя от ума“:
Как станешь представлять к крестишку ли,
к местечку,
Ну как не порадеть родному человечку».
Иногда уже навертывалась шуточка: он повнимательнее относился к своим привычкам. А все оттого, что заметил, как Мальцов с добродушием, как будто так уж Богом положено, мирился с тем, например, что он вначале рассеянно слушал всякую бумагу, а потом заставлял повторять. Привычка, дескать, начальника.
Таков-то он был. Осанку свою и статуру он разок уж как-то оценил вдруг совершенно со стороны: что это очень полезно в персиянской политике. Ему нравилось уже, что при каждом поступке он сообразовался с мирным трактатом. Трактат был вполовину его рук дело, но теперь он вырос до размеров необычайных: шутка сказать, ничего не поделаешь, трактат!