Он несколько досадовал, что иногда какой-то провор толкал его на не совсем обдуманные поступки, например, перед шахом следовало просидеть поменее, ну хоть десять минут. Что за рассеянность дурацкая. Ведь это чудом только кстати вышло. Только с дервишем некстати, а все остальное кстати. Днем он, впрочем, скоро прощал себе и объяснял дело неопытностью. Вообще же он держался трактата. Были служебные недоразумения с Нессельродом, и, возможно, дело кончится отставкой.
По ночам же он смотрел на мебель, на ковры. Молился. Случилось раз — заплакал. Таков уж он был. Старел он быстро.
Все дальше близкие предметы, и день кажется годом, и Сашку били на базаре чуть не в прошлом году.
Воздух разреженный, и в редком воздухе он делает шаг, а ему кажется, что прошел версту.
Дестхат о выдаче Самсона шел по путям медленным, бумагами, переговорами, и вел их Мальцов.
Путался у миссии прапорщик Скрыплев, и Мальцов вел с ним переговоры.
Можно подождать и в Тебризе разрешения сего конфликта.
Все-таки он медлил.
Наконец дал ему шах прощальную аудиенцию. Он не томил старика больше. И старик прислал ему орден Льва и Солнца первой степени, а Мальцову и Аделунгу — второй. Ордена были изрядной работы.
Рустам-бек и Дадаш-бек хлопотали: укладывались вещи, стучали во дворе молотки, заколачивались ящики, чистилась в конюшне сбруя. Была выволочена карета во двор, и казаки ее мыли мочалой и мылом старательно, и она блестела. Сашка стоял над коврами и медленно, лениво, словно нанося оскорбление, выколачивал их.
Завтра они уезжали из Тегерана.
Грибоедов сидел у Мальцова. Они ходили теперь, в остатние дни, друг к другу в гости: с третьего двора на первый. Это делало русскую миссию похожей на усадьбу, из которой выезжают на зиму. Мальцов оставался в Тегеране для ведения дел.
Грибоедов что-то говорил незначащее, когда послышался клекот марширующих солдатских ног и звук барабана. Потом барабан замолчал, и слышны были только шаги. Вдруг защекотал где-то невдалеке высокий голос:
И подхватили ровно, по-солдатски, а шаги аккомпанировали:
Грибоедов вздрогнул. Он прислушался. Чайную ложечку, которую подносил уже к губам, так и не поднес и, не обращая никакого внимания на Мальцова и доктора, вышел. Он прошел в ворота, и казаки взяли на караул. Шли по улице сарбазы в парадной форме. Шли они, не ловя ртом ворон, как персиянские сарбазы, а грудью вперед, как русские гвардейцы. И в каком-то казачьем синем мундире, перехваченном золотым кушаком, в высокой персидской шапке шел впереди, с обнаженною, как на параде, саблей — командир. Густая канитель была у него на эполетах, как у русского генерала.
Он прошел мимо ворот легко и прямо и только глазом скосил на людей, стоявших в воротах. Но он увидел Грибоедова, и Грибоедов увидел его.
Проходили мимо солдаты, загорелые, молодые и старые. Один улыбнулся. Выправка у него была превосходная. Прошли. Снова застучал барабан.
Так прошел мимо него со своим батальоном Самсон. Попрощаться, спеть на прощанье.
В смешном положении оказался Грибоедов.
Он не вернулся во флигель к Мальцову, и чай его стыл там. Он прошел к себе, на задний двор. Он стоял над закрытым чемоданом. Чемодан распирало от вещей.
Грибоедов подумал и вдруг всунул ключик. Крышка отскочила, точно этого и ждала. Вывалились две книги, второпях сунутые поверх белья. Он посмотрел на них, как на старых знакомых, встретившихся в неудобное время. Одна из них была философия Джерандо, другая — книжка «Вестника Европы». Он листнул для чего-то. «Игорь, или Война половецкая, рассуждение П. С. Арцыбашева».
Он поскорее зарылся в чемодан, вытащил какие-то бумаги. Пересмотрев, очинил перо и сел писать.
Появилась точность, которой давно не наблюдали в Вазир-Мухтаре: он сам написал отношение к шаху, сам его порвал и написал другое.
Он требовал немедленной выдачи Самсона Яковлева сына Макинцева, беглого российского вахмистра, называвшегося Самсон-ханом.
Он более не думал ни о Нессельроде, ни об Англии, не вспоминал о Петербурге, он думал о беглом вахмистре. Книжки лежали на полу, и чемодан был раскрыт.
Уперся в точку. Бродил, бродил, была и любовь, и слава, и словесность русская, и государство, а остался беглый вахмистр. Было дело до него.
Он отложил отъезд на день.
Дремлет в поле Ольгово хороброе гнездо, далече залетело.
«Слово о полку Игореве»
О, дремота перед отсроченным отъездом, когда завязли ноги во вчерашнем дне, когда спишь на чужой кровати, и в комнате как бы нет уже стен, и вещи сложены, а ноги завязли и руки связаны дремотой.
Из порожних тул поганых половцев сыплют на грудь крупный жемчуг, без конца.
Дремлют ноги, что чувствовали теплые бока жеребца, лежат руки, как чужие государства.
Дышит грудь, волынка, которую надувают неумелые дети.
Тириликает российская балалайка на первом дворе.
Дремота заколодила дороги, завалила хворостом, спутала Россию, подменила ее в потемках Кавказом. Какая долгая дорога даже здесь, с третьего двора на второй, со второго на первый — не перебраться через порог, не найти калитки. Стоят часовые.
Тириликает балалайка на первом дворе.
Одеяло сползает с ног, ноги стынут, и дремоте кажется, что человек переходит через холодный ручей. Снова натягивается одеяло, и ручей высыхает. Встречается человек с родными и друзьями, но все они безымянные — дремота позабыла имена. Силится человек на кровати вспомнить имя, и нужно ему назвать женские руки, которые здесь, близко.
Ярославна плачет в городе Тебризе на английской кровати. Она беременна, и беременность ее мучительная.
Тириликает казацкая балалайка на первом дворе.
Ведет дремота бумажное делопроизводство об одном каком-то неприятном деле, и ни за что ей не вспомнить, почему дело возникло, и каков нумер, и как зовут того человека. Но дело самонужное, человек этот провинился. Кажется, он русский человек, и кажется, он кому-то изменил, чуть ли не Россию он предал. А где Россия?
Дремота заколодила дороги, спутала Россию. И нужно разгрести тысячи верст хворосту, чтоб добраться и услышать: плачет Ярославна в городе Тебризе.
Тириликает российская балалайка на первом дворе.
О, дремота, упадшая на тело российское! Копошится в дремоте безымянный Паскевич, увязнул на заднем дворе — тегеранском? московском? — Чаадаев, и нет никого в воздухе, сером, как глаза Нессельрода. Тихо стало. Это в сумерках роются, разрывают хворост скрипучими лопатами, добираются до лежащего на кровати под чужим одеялом человека.
Перестала тириликать балалайка на первом дворе.
На три удара открылась, скрипя, калитка русского посольства.
Стоял человек и требовал немедленного свидания с господином Грибоедовым.
Поеживаясь от ночного холода, в халате и туфлях, Грибоедов щурился на человека, которого ввели два казака. Очки, он помнил, положил на столик, а на столике их не было. Две свечи колебались и чадили. Сашка застрял позади, в дверях, и наблюдал. Он был в исподнем платье.
Вошедший человек был большого роста, в простой одежде: кулиджа его лоснилась, а баранья шапка была в лысинах.
— Мне нужно переговорить с вами наедине, ваше превосходительство, — сказал он по-французски.
Грибоедов помедлил.
— Кто вы? — спросил он осторожно.
— Я имел честь угощать ваше превосходительство на приеме у его величества и был у вас по делу. Вероятно, вы не узнаете меня из-за одежды.
Грибоедов махнул рукой казакам и Сашке.
— Садитесь, — сказал он.
Ходжа-Мирза-Якуб опустился на стул прямо и бережно. Он оглядывал комнату, в которой еще стояли чемоданы. Снег таял на его востроносых богатых туфлях. Потом, слегка вздохнув, как человек, уставший от дела, о котором предстояло говорить, он начал:
— Ваше превосходительство! Простите меня за ночное беспокойство. Фамилия моя Маркарян, и я происхожу из города Эривани.
Уже столетие назад слово «измена» казалось взятым из оды или далекого предания. Уже столетие назад заменил Мицкевич «изменника» — «ренегатом».
Перешедший границу государства изменял не государству, а одежде, речи, мыслям, вере и женщинам. Немецкий поэт, принужденный жить в Париже, писал, что мысли его сосланы во французский язык. Двоеверие, двоеречие, двоемыслие — и между ними на тонком мостике человек.
Столетие назад государство русское имело руководителем иностранной политики Нессельрода, человека многоязычного и поэтому бессмысленного. Терялась граница между дипломатическим дамским письмом и изменничьим шифром.
«Измена» стала словом военным и применялась только в том случае, если человек изменял один раз, — двукратная измена уже переходила в разряд дел дипломатических.