– Опять не знаю… – ответила Манефа. – Ты не сердись, Денисушка. Я такая глупая стала. Все забываю… А дед-то твой был хороший человек. Мы с ним потом очень подружились… А где же твои вещи, Денисушка?
– На пристани, в городе… Я пешком пришел из Костромы-то, – сказал Бушуев, внутренне прислушиваясь к тому, каким странным эхом отозвались в его ушах слова Манефы о деде. Да, о мертвых и о лишенных свободы говорят в прошедшем времени. «Дед был». А теперь его нет. Он «был». И неужели Денис больше не увидит его?.. Да зачем же она все время улыбается?
– …Икону он мне подарил, – продолжала Манефа все тем же ровным и бесстрастным голосом. Хочешь посмотреть?.. Пойдем в горницу… Что ты так взглянул на меня? Спросить хочешь, верю ли я в Бога? Не знаю… наверное, не верю. А иконка – что ж иконка? Пусть висит…
Она встала и пошла в соседнюю комнату, мягко и бесшумно ступая войлочными туфлями по крашеным половицам. Бушуев поднялся и пошел за нею, и ему показалось, что ее невысокая стройная фигура, туго охваченная старенькой черной юбкой и ситцевой чистой кофточкой, стала как будто полнее и крепче.
– Вот, смотри…
В углу, там, где сосновые бревна сруба, гладко оструганные и туго проконопаченные паклей, сходились в прочную связь, освещенная слабым синим светом лампадки и обрамленная белоснежным полотенцем, висела темная икона Богоматери. Бушуев сразу узнал ее. Он вспомнил рассказ старика о том, как давным-давно, в снежную пургу где-то за Волгой, в керженских лесах, где попрятались в непроходимых дебрях старообрядческие скиты, дед Северьян уже немолодым человеком вез в розвальнях седенького монаха и, сам не зная как, заехал, сбившись с пути, в такую чащобу, что лошадь, утопавшая по брюхо в сугробах, уже не могла идти дальше и упала, обессилев, в снег, а они – дед Северьян и монах, – бросив лошадь и розвальни, пошли, сами не зная куда, пешком по дремучему лесу; и монах замерз по дороге и, умирая, велел деду Северьяну взять его мешок, где находилась завернутая в тряпицу драгоценная икона. Через три дня дед Северьян, обмерзший и голодный, выбрался к какому-то лесному скиту… И сколько раз, смотря на строгое, суровое лицо Богоматери, Денис мысленно рисовал себе картину лесных дебрей, снежную пургу и маленького седенького монаха, тихой смертью умирающего в сугробах и передающего спутнику коченеющими руками свою единственную ценность – старую и потрескавшуюся икону с кое-где облупившимся темным письмом. И теперь, всматриваясь в знакомые черты изображения, он опять увидел чернильную зимнюю ночь, гнущиеся под ветром и звонкие от мороза деревья и двух согнувшихся обмерзших спутников, запорошенных снегом и жалких в своей беспомощности среди бушующего русского снега.
– Узнаёшь иконку-то? – спросила Манефа.
– Узнаю́…
– Он мне еще деньги передал, да только я не взяла, Грише подарила… А иконка-то такая же, как и была?
– Такая же…
– А мне кажется, что она светлее была, когда у деда-то висела… Пойдем, Денисушка, чаю попьем. Пойдем… – она взяла его за руку, и они пошли в кухню. И тут Бушуев вдруг судорожно обнял Манефу и стал целовать ее губы, глаза, лоб и седую прядь волос. Она бесстрастно, покорно и доверчиво подставляла ему лицо, продолжая все так же кротко улыбаться, и ни один огонек не вспыхнул в ее мертвых глазах.
– Маня, как же теперь… Вместе будем? – сказал он, понимая в то же время, что теперь уже немыслимо, невозможно, ненужно, да и нельзя быть им вместе.
– Зачем, Денисушка? – как-то очень просто и спокойно сказала Манефа. – Я тебе только в тягость буду. Живи уж как знаешь. Да и разве можно нам быть теперь вместе?
Она прикрыла глаза и покачала головой.
Сумерки сгущались, и в кухне стало почти темно. Тихо журчал остывающий самовар, тускло поблескивая медным боком, обращенным к окну.
– Не зажечь ли лампу, Денисушка, или так посумерничаем, без огня? – спросила Манефа, осторожно освобождаясь из его объятий и подходя к столу своей мягкой неслышной походкой.
– Как хочешь, Маня. Лучше так посидим, в сумерках…
– Ничего, милый, не поделаешь, видно, судьба наша такая… – сказала Манефа, садясь за стол и задумчиво разглаживая белой рукой уголок клеенки. – Не сердись, милый, на меня. Я одна хочу остаться, одна. Может, и думаю день и ночь о тебе, может, и люблю тебя в сердце по-прежнему, да только… любить-то я теперь не сумею. Половины меня – и того не осталось… Вижу, и ты не тот…
– Маня…
– Не тот, Денисушка, не тот. И тебе крылышки горе-то подпалило… да и как не подпалить? Только ты моложе меня, крепче меня и душой чище. И дорога твоя большая, прямая и ясная. Я тебя один раз выбила из колеи-то торной, а другой раз не хочу, Денисушка. У меня, может, еще остался кусочек сердца, махонький, а все ж, видно, остался, и верю я теперь этому кусочку… Поезжай себе куда-нибудь, милый, поезжай. А если письмецо напишешь – спасибо скажу и сама тебе отвечу. Твое-то последнее письмецо я всегда с собой ношу…
– Передал дед-то?
– Передал… Утром ранечко передал, как в путь-дороженьку собрался.
– Что ж ты с ним… Говорила? Видела его?
– Нет… не видала. Он через Гришу передал мне письмо-то, вместе с деньгами. Хорошее письмо, хорошее… А я… что ж я? Я, Денисушка, жизнь черную прожила, нехорошую жизнь прожила, и хотела б все сызнова начать, да на пятой версте не вернешься…
Было уже так темно, что Бушуев не видел лица Манефы, – она сидела против окна – он видел только ее силуэт и слышал ее плавный и спокойный голос, и под ее словами, как под ударами, все ниже и ниже клонил белокурую голову.
За окном прошумел ветерок, сорвал с клена охапку листьев и понес их, кружа в темноте, к Волге.
…В полночь Бушуев тихо вышел из ахтыровского дома с тяжелой, как гиря, тоской на сердце. Много было переговорено, много рассказано, а еще больше утаила Манефа. Утаила она от Бушуева и свою беременность. Из жалости утаила.
На крыльце Бушуев чуть не запнулся за какую-то фигуру, уныло сидевшую на ступенях.
– Гриша?
– Я-с, Денис Ананьевич.
– Чего ж ты здесь сидишь? Чего ты в дом не шел?
– Так-с… вашей беседе не хотел мешать, – ответил Гриша, робко прижимаясь к перилам крыльца. – Вы, Денис Ананьевич, не беспокойтесь, я помогу Манефе Михайловне, я так и буду жить возле нее… Вы не беспокойтесь.
Бушуев хотел что-то сказать, но слова застряли в горле, на глаза навернулись слезы, и, беспомощно махнув рукой, он поспешно сбежал с крыльца.
Ночь была холодная и черная. Бушуев надел фуражку, накинул на плечи шинель и тихо побрел к берегу, спотыкаясь о камни…
Специальная коллегия городского суда, рассмотрев при закрытых дверях дело № 1035, приговорила деда Северьяна к 10 годам лишения свободы, с отбыванием срока наказания в отдаленных трудовых лагерях.
Следователю Макарову удалось подвести под дело политическую подоплеку. К этому он упорно стремился. В вихре политических процессов, охвативших 1937 год, уголовные преступления казались следователям чем-то мелким, незаслуживающим внимания, распутывание которых было занятием крайне неблагодарным и невыгодным, в то время как одно, удачно проведенное, дело политического преступника влекло за собой целый ряд приятных неожиданностей: благодарность от начальства, денежную премию, длительную путевку на курорт, повышение по службе и даже правительственную награду. Макаров, ловко использовав дореволюционное прошлое содержателя трактира и купца-пароходовладельца Северьяна Бушуева, обрисовал старика в материалах предварительного следствия идейным и непримиримым врагом советской власти, совершившим террористический акт над коммунистом Мустафой Ахтыровым. Пользуясь неграмотностью подследственного, он заставлял его подписывать самые нелепые вещи. На допросах дед Северьян держался просто, но с достоинством, по-своему вежливо, и покорно ставил вместо подписи крестики в протоколах там, где требовал следователь. На суде, как и на предварительном следствии, он заявил, что убил Мустафу «в сердцах», из личных счетов. Непривыкший ко лжи, он никак не мог придумать сколько-нибудь веского мотива и наотрез отказался подробнее объяснить причину преступления. Однако на его показания судьи мало обращали внимания и руководствовались, главным образом, материалами предварительного следствия. Они так же, как и Макаров, стремились к повышению по службе и к правительственным наградам и целиком поддерживали мнение следователя, что причина преступления лежит в ненависти реакционных сил к советской власти. По закону они должны были приговорить преступника к смертной казни, но, учитывая его преклонный возраст и чистосердечное раскаяние, ограничились десятью годами лишения свободы. Защиты, разумеется, на процессе не было. Дело было настолько ясное и простое, что в течение месяца все было кончено, и в конце августа деда Северьяна отправили по этапу на Печору.
Начиная с Петрова дня, семья Бушуевых жила беспокойной и напряженной жизнью. Ананий Северьяныч на всех сердился, корил жену и невестку по пустякам, не спал ночами и пропадал в Карнахине у друга своего Митрича. Ульяновна каждую субботу ездила в город и часами стояла в длинной очереди у ворот тюрьмы, ожидая, когда примут передачу для заключенного. Перед тем как отправляться в дальний путь, дед Северьян получил разрешение на свидание с родными. Ананий Северьяныч не пошел на это свидание, не пожелал – побоялся; Ульяновна же и Настя пошли и простились со стариком. Свидание было десятиминутное и невыносимо тяжелое. Говорить было не о чем, и все трое насилу дождались конца испытания.