к одному углу комнаты.
– Не куркуль, а уважаю порядок. Да и добро оно на то и добро, чтоб с ним по-доброму обходиться.
Пётр присвистнул и в нарочитой блаженности зажмурился:
– А-а, вот оно как по-доброму-то! Ну, Конфуции Буддовичи, с вами, на, труднёхонько говорить.
– Чего?
– Да так, Санёк. О своём я. Тихо сам с собою.
Фёдор Тихоныч оживлённо заглянул в лицо Галины, потихоньку сказал:
– Саня-то и впрямь вылитый Николаша: порядок по полной чтоб, и сбережение на первом и самом почётном у него месте.
Обратился к Сане:
– Слышь, правильно говоришь, старшина второй статьи, насчёт мха. Давайте, ребята, стряхивать его вон в тот, в один, угол. Потом куда легче будет собрать и упаковать.
– Как прикажете, товарищ капитан, – отозвался лишь Пётр.
Принялись поднимать один из верхних венцов. Намучились, отрывая его от стены: едва ли не спаялся, не сросся он с нижним венцом и по углам на вырубах, став с другими долями стены одним телом.
Дальше, со второго, с третьего, с четвёртого, когда посотрясаются и пораскачиваются ослабленные стены, несомненно, чуточку полегче пойдёт работа.
Снизу Афанасий Ильич и Сергей подсунули и временно прикрепили к стене два бревна. Верёвки бы, но, увы, не было, однако можно с сооружённого в спешке приступка придерживать в четыре руки венец. Медленно-медленно, в предельной осторожности опустили первенца, как выразился Фёдор Тихоныч, на землю. Позабили себе глаза и волосы столетней пылью и паклей с мхом, сыпавшимися изобильно на голову, за шиворот и даже прямо в лицо.
Незамедлительно откатили венец подальше от избы, уложили на заготовленные четыре бревёшка, выпрямили спины с трудом, взглянули друг на друга – расхохотались: оба с головы до ног чумазые, только белки сверкают, как у негров.
Сверху люди на секунду прервались от работы, смотрели, как на чудо, на первенца:
– А что, никак пошло-поехало дело, братцы? Я, грешная душа, думкал – не смогём: ни ухватки у нас плотницкой, ни инстру́мента дельного. Ан смогли! Надо же!
– Не сглазить бы.
– Лиха беда начало.
– Ничё: полегоньку, помалу – спасё-о-ом, Саня, твою бесценную избу.
– Да считай, уже спасли! Приглашай, паря, на новоселье, магарыч, закусь выставляй.
– Не говори гоп, пока не перепрыгнешь.
– Перепрыгнем! Главное, штанины не порвать!
Афанасий Ильич, вымотанный, едва-едва глаза, заливаемые по́том с грязью, удалось продрать кулаками, чтобы хотя немного различать белый свет, подумал, но как-то отдалённо, будто чья-то чужая мысль эхом вблизи пронеслась: «Сказали бы: упади и усни – упал и уснул бы». Однако в груди лёгкость и свет: понимает и радуется, что счастлив общим счастьем людей, собравшихся у этой избы, в сущности, простой русской избы, но уже ставшей, хотя бы немножко, чем-то родной для каждого из них. Поговорить, потолковать хочется о том о сём, сказать, что, мол, тяжко до жути нам всем, но какие всё же мы молодцы-удальцы.
Может быть, что-то такое, хорошенько отряхнувшись, очистив волосы и лицо, и сказал бы он. Голову уже приподнял кверху к людям, да Галина, показалось, что откуда-то с высот неимоверных, пропела красивым грудным голосом:
Хорош курять,
пора жирок подрастерять!
И только ухватились за работу, как внезапно и страшно ударил жаркий и, на диво, одновременно стылый вал тугого, жёсткого, едва ли не наждачного воздуха. Все встрепенулись, перекосились и в невольном пригибе и прищуре увидели – пламя на избе в огороде вздулось и молниеносно тучей искр и чада накрыло весь двор.
За валом – вал, вал.
Накрывало и придавливало округу всё обширнее и плотнее, гарью тяжеля и безобразя воздух, обжигая лица и холодом и жаром. Из промозгло-влажных, но всё ещё льдистых, снежных глубин и заулков ущелья, Задуй вырвал и швырнул на Единку этот хлад и ужас.
Только что столько нежащего света и парного воздуха было окрест, но вдруг – казалось, погребло и людей, и строения, и, может, реку. Да и небо само.
Сумерки, холод, жар.
Люди в первые секунды этого коварного, масштабного наступления стихии оцепенели, обмерли, не тотчас опамятовались и сообразили, что к чему.
Полыхнул, стоявший впритык к основной избе, сарай с высоким чердаком, где хранились и были брошены охапки незапамятных трав, веники, какая-то рухлядь.
Две, три, четыре ли секунды минули, а мир переменился до неузнаваемости, и не понять покамест никаким разумом: где ты, что с тобой, откуда и зачем или за что беда пожаловала?
Но кто-то смог процедить:
– Хорошего помаленьку, братва. Отвоевались… вояки. Бери шинель – рви домой!
Кто-то ответно сорвал слова из своей груди, придушенной страхом и ужасом:
– Врёшь, салага. Всего-то заштормило.
– Ну-ну. А кто сказал: из искры возгорится пламя? То-то же!
– Ты чё несёшь!
– Иди ты!
Может статься, ещё что-то было произнесено, но вихря яростный порыв – и слова, несомненно, схвачены и расшвыряны с искрами и гарью.
«Воистину, чего боимся, то и стрясается с нами. По неотвратимому, как смерть, закону, что ли?»
Задуй-Задуевич судорожными, нервными, зловатыми вихрями заметался из стороны в сторону по единковскому простору, словно бы выискивал, где бы ещё навести порядок, являя свою силу и власть. Возможно, он сорвался только что из ущелья по причине великой досады, почуяв край и исход своего владычества и своенравия с уверенным и радостным приходом этого нового дня, прекрасного, безмятежного, благоухающего белоснежными гроздьями черёмухи и свежестью Ангары, дня, предвещающего яркие краски, чистое высокое небо, тихие, спокойные звуки природы и человеческих голосов в трудах. Возможно, старина крепко рассердился, когда разглядел из своих хмарей и топей людей на другом берегу реки, чего-то там на селе копошившихся, однако в итоге, несмотря ни на что, остановивших раздутый им огонь.
Возможно, подумал или даже вскликнул: «Как смели сии муравьишки пойти супротив моей воли!»
И вот, напыжившись, распрямился и – надавил всей своей мощью.
Снова и снова. Беспощаден и лют.
Полыхнула другая надворная постройка с забором и грудами хлама, сухого травостоя возле него. Полымем ударило по избе – занялся мох; но его на потолочных досках осталось мало – сгорел в мгновение ока. Однако искры и горящие куски упали через прорехи внутрь избы – немедля взмыло выше венцов пламя с искрами и чадом.
– Кранты, братва! Умётываем вниз, пока шкуры целы!
Кроме Петра, никто даже не шелохнулся в сторону лестницы.
И он – остался.
Но люди растеряны, подавлены. Секунды отстукивают; отстукивают кипящей кровью в висках. Ещё промедление в мгновение, в два, в три ли – и горечь, ужас потерь неизбежны. И хотя