— Если вы чашку разбиваете, вы обязаны откупить! Я не обязана вам чашку прощать! Вы обязаны беречь барское добро, а я вас дармоедку, держать у себя не обязана.
Я смотрела на «Остров мертвых», а хозяин дома, беспартийно-декаденствующий молодой человек, говорил, выкатив на картину сизые глаза:
— Дэ! Это хорошо! Дэ! Это важно! Дэ! Это нужно!
С тех пор я точно переменила место жительства. Я не узнавала привычной обстановки.
Точно заклял меня кто и отгородил от прежней жизни этими мертвыми скалами. Сначала было интересно, приятно. Картина нравилась и была хороша. Потом с ней начали ассоциироваться слышанные сплетни, виденные рожи, промученные скукой часы. Чем дальше, тем хуже. Мало-помалу проявлялось к картине странное отношение. Она становилась противной, как невинный и бессловесный идиот, который хоть и ни в чем не виноват, но раздражает до бешенства, потому что торчит перед носом, когда его совершенно не требуется, потому что бестактно напоминает о чем не следует, и тем противнее, чем невиннее.
И кажется, что она подурнела за эти годы. Кипарисы облезли, горы расселись, лодка скособочилась и у плывущих на ней покойников спины стали какие-то подозрительные.
И я решила, что с меня довольно. Или я, или она.
И действовать нужно хитро. Для многих «Остров мертвых» имеет такое же серьезное значение, как — университетский значок на груди спившегося чиновника.
— Мы, мол, тоже не лыком шиты. Мы, мол, сами с усами, знаем, что такое стиль нуво, и имеем высшие запросы относительно искусства. А без значка кто нам поверит?
И я схитрила.
Пришла к знакомым, оглядела стены гостиной, удивленно подняла брови:
— Послушайте, что же это такое? Где, же у вас приложение к «Ниве», знаменитая картина «Король-жених»?
Все растерялись. Сначала усмехнулись, потом притихли.
— Н-не знаем… Кажется, на чердаке где-то есть. А что?
— Как что? Разве вы еще не знаете, что теперь нельзя вешать «Остров мертвых»? Это старо! Это показывает, что вы разучились молиться и претворять обыденно повседневное в мистически единственное через экстаз личного творчества. Повесьте сейчас же на место этой пошлости «Короля-жениха». В этом радость!
Они повесили. А я выкатила глаза, совсем как беспартийно-декаденствующий молодой человек, и сказала внушительно:
— Дэ! Это важно! Дэ! Это нужно!
Люди очень гордятся, что в их обиходе существует ложь. Ее черное могущество прославляют поэты и драматурги.
«Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман», — думает коммивояжер, выдавая себя за атташе при французском посольстве.
Но, в сущности, ложь, как бы ни была она велика, или тонка, или умна, — она никогда не выйдет из рамок самых обыденных человеческих поступков, потому что, как и все таковые, она происходит от причины! и ведет к цели. Что же тут необычайного?
Гораздо интереснее та удивительная психологическая загадка, которая зовется враньем.
Вранье отличается от лжи, с которой многие профаны во вральном деле его смешивают, тем, что, не неся в себе ни причины, ни цели, в большинстве случаев приносит изобретателю своему только огорчение и позор — словом, чистый убыток.
Отцом лжи считается дьявол. Какого происхождения вранье и кто его батька, никому неизвестно.
Настоящее, типическое вранье ведется так бестолково, что, сколько ни изучай его, никогда не будешь знать основательно, как и кем именно око производится.
Врут самые маленькие девочки, лет пяти, врут двенадцатилетние кадеты, врут пожилые дамы, врут статские советники, и все одинаково беспричинно, бесцельно и бессмысленно. Но как бы неудачно ни было их вранье, можно всегда констатировать необычайно приподнятое и как бы вдохновенное выражение их лиц во время врального процесса.
Вранье всегда интересовало меня как нечто загадочное и недосягаемое для меня; практически я только раз познала его, причем потерпела полное фиаско.
Было мне тогда лет одиннадцать и училась я в одном из младших классов гимназии. И вот однажды учитель русской словесности, желая, вероятно, узнать, насколько связно могут его ученицы излагать свои мысли в повествовательной форме, спросил:
— Кто из вас может рассказать какое-нибудь приключение из времен своего раннего детства?
Никто не решался.
Тогда учитель вызвал первую ученицу, и после долгих усовещеваний она со слезами на глазах пробормотала, что у нее в детстве было только одно приключение: она съела краски, принадлежавшие старшему брату.
Учитель был недоволен:
— Ну, что это за приключение! И главное — что за рассказ! Разве так надо рассказывать? И неужели же никто из целого класса не может припомнить и изложить никакого происшествия из своего детства?
Вот тут-то на меня и накатил великий дух вранья
Прежде чем я сообразила, что со мной делается, я уже стояла перед учителем и, глядя ему прямо в лицо честными глазами, говорила:
— Я могу рассказать.
Учитель обрадовался, долго хвалил меня и ставил всем в пример.
— Ну, а теперь послушаем.
И я начала свой рассказ.
Насколько я припоминаю, он был таков:
— Мне было всего два года, когда однажды ночью, проснувшись, я увидела страшное зарево. Наскоро одевшись…
— Да ведь вам всего два года было, как же вы сами оделись? — удивился учитель ловкости гениального ребенка.
— Я всегда спала полуодетая, — любезно пояснила я и продолжала:
— Наскоро одевшись, я выбежала на двор. Горели соседние дома, горящие бревна летали по воздуху…
— Ну-с? — сказал учитель
Я почувствовала, что с него все еще мало.
— …летали по воздуху. Вдруг я увидела на земле среди груды обломков лежащего мужика. Он лежал и горел со всех сторон. Тогда я приподняла его за плечи и оттащила в соседний лес; там мужик погасился, а я пошла опять на пожар.
— Ну? — опять сказал учитель.
— Пошла опять, и там огромное бревно упало мне на голову, а я упала в обморок. Вот и все. Больше ничего не помню.
Рассказывая свою повесть, я вся так горела душой в никогда еще не испытанном экстазе, что долго не могла вернуться к прерванной жизни там, на второй скамейке у окна.
Все кругом были очень сконфужены. Учитель тоже. Он был хороший человек, и поэтому ему было так совестно, что он даже уличить меня не мог. Он низко нагнулся над классным журналом и, вздыхая, стал задавать уже заданный урок к следующему разу.
Чувствовала себя недурно только я одна. Мне было весело, как-то тепло, и, главное, чувствовалось, что я одна права во всей этой скверной истории.
Только на другой день, когда по отношению подруг я поняла, что дело мое не выгорело, я приуныла, потускнела, и прекрасное вральное вдохновение покинуло меня навсегда.
Как часто, разговаривая с незнакомыми людьми на пароходах, на железной дороге, за табльдотом, думаешь: вот бы теперь приврать чего-нибудь повкуснее. Нет! Подрезаны мои крылышки. Слушаю, как врут другие, любуюсь, завидую горько, а сама не могу. Вот как отравляет душу первое разочарование!
Хорошо врут маленькие девчонки.
Одна пятилеточка рассказывала мне, что она знала собачку, «такую бедную, несчастную», — все четыре ножки были у нее оторваны.
И каждый раз, как собачка мимо пробегала, девочка от жалости плакала. Такая бедная была собачка!
— Да как же она бегала, когда у нее ни одной ноги не было? — удивилась я.
Девочка не задумалась ни на минуту:
— А на палочках.
И глаза ее смотрели честно и прямо, и уголки рта чуть-чуть дрожали от жалости к собачке.
Глубокую зависть возбуждала во мне одна добрая провинциальная дама. Врала она бескорыстно, самоотверженно, с неистовством истинного вдохновения и, вероятно, наслаждалась безгранично.
— У меня в гостиной, когда я жила в Харькове, были огромные зеркала. Гораздо выше потолка! — рассказывала она и вдруг спрашивала:
— Как вы думаете, сколько стоит вот эта мебель, что у меня в будуаре?
— Рублей двести… Не знаю.
— Пятнадцать рублей! — отчеканивает она.
— Быть не может! Два дивана, четыре кресла, три стула!
— Пятнадцать рублей!
Глаза ее горят, и все лицо выражает восторг, доходящий до боли.
— Пятнадцать рублей. Но зато вот этот стул, — она указывает на один из трех, — стоит тридцать пять.
— Но почему же? Ведь он, кажется, такой же, как и другие?
— Да вот, подите! На вид такой же, а стоит тридцать пять. Там у него, внутри сиденья, положена пружина из чистого мельхиора. Они очень неудобны, эти пружины, на них ведь совсем и сидеть нельзя. Чуть сядешь — адская боль.
— Так на что же они тогда, да еще такие дорогие?
— А вот, подите!
Она даже вспотела и тяжело дышала, а я думала:
«Ну к чему она так усердствует? Чего добивается? Если она хотела прихвастнуть дорогим стулом, чтобы я позавидовала: вот, мол, какая она богатая, — тогда зачем же было сочинять, что вся мебель стоит пятнадцать рублей? Здесь, очевидно, не преследовалась цель самовозвеличения или самовосхваления. Откуда же это все? Из какого ключа бьет этот живой источник?»