Как бы не слыша нашего спора, бабушка продолжала:
— …Богатый был Андрей Ефимович и знатный, при государе Павле Петровиче при дворе служил, и за что-то его государь услал в своё имение навсегда… Но только память по себе худую оставил он и у нас в уезде. А потом и сынок его по его же стезям пошёл. Что поделаешь — яблоко от яблони…
— А Яшенька тоже офицером был? — почему-то спросил брат.
— Никаким офицером он не был. Сначала был благопристойным кавалером, хорошо танцевал, а потом вдруг всё мечтал и говорил, что, мол, хочу быть разбойником и пойду на Волгу богачей грабить, а разграбленное, мол, отдам всё бедным людям. Стенькой Разиным хотел быть. Бывало, оденет бархатные шаровары, красную шёлковую рубаху, сапоги из красного сафьяна, а через плечо ружьё, да и пойдёт в лес птиц бить. Палит-палит зря, а домой придёт, начинает нам рассказывать разные выдумки: как, мол, я встретил в лесу на дороге купеческую тройку, да как я убил купца с купчихой. И всякое такое глупое. А потом, когда батюшка умер, то он хозяйствовать стал, а какое его хозяйство: крепостных мучил, девушек сколько перепортил, торговал людьми…
Это сообщение бабушки повергло меня в печаль. Почему-то мне показалось, что если Яшенька и не из мужиков, то душа у него должна быть близкая к мужику. Ведь так похож он сам на мужика: борода большая, нос мясистый, глаза голубые. Мне хотелось думать о Яшеньке как о добром, святом человеке, а между тем о нём такое страшное рассказывает бабушка.
В моих представлениях часто рисовалась такая картина.
Суровая снежная зима. Оголённые печальные леса утопают в снегах, белый полог снега лежит и на полях, под белым саваном снегов залегли, схоронились сёла, деревни и хутора. Вдруг тёмной ночью поднялась, заголосила снежная буря. С рёвом и визгом пронеслись по полю крутящиеся, быстро несущиеся валуны снега. Лес загудел, угрожающе-таинственно застонала степь, и испуганно заплакали крошечные хатки деревень и ещё глубже спрятались в белые снежные саваны. В волнующейся кисее метели, с гиканьем, с посвистом явился откуда-то седой старик, с большой белой бородою, с большими белыми снежными волосами и в длинном белом хитоне. Встал он из-за леса величественным и громадным, простёр из темноты большие белые руки и зашагал по полям, и чрез леса переступал, перепрыгивал через горы и холмы…
Воющая и стонущая буря зимы родила Яшеньку. Он — не человек, а другое непонятное мне существо, такой ясный в своём прошлом, такой таинственный в своём жутком молчании. Он как призрак не страшит своим прошлым, но всё, что в нём от сегодня, — всё это жуткое и страшное в своей тайне. Он пришёл внушить людям презрение и страх к прошлому и устрашить тайной будущего. И мы должны бояться его и любили, потому что он не человек, а другое таинственное существо с мистическим страхом в глазах и с любящим сердцем.
Я рассказал бабушке о своих представлениях. Она погладила меня по голове, поцеловала и сказала:
— Какой ты у меня… А!.. Молчание его, действительно, жутко… Ты вот говоришь, что Яшеньку родила снежная буря. Это ты хорошо сказал, образно… Только не из снежной бури родился Яшенька, а из бури жизни…
— Как это?..
— Как это, бабушка? — в один голос выкрикнули мы с братом, неясно представляя себе тот другой образ, туманно зарисованный бабушкой.
— А так, други мои, из бури жизни. Бурно прожил Яшенька свою молодость и много греха принял на душу, много людей перегубил… а потом… меня обманул…
Бабушка как будто смутилась отчего-то, разом оборвала свою речь и, вынув из кармана бархатного капота платок, принялась сморкаться… И продолжала она свой рассказ:
— Вот вы на море не бывали и не знаете. Вот и слушайте, что я расскажу…
Мы ближе придвинулись к бабушке и притаили дыхание, а старая милая рассказчица продолжала:
— Когда море волнуется в бурю, по нему ходят большие волны. И выбрасывают те волны на морской берег белую пену. И долго лежит та пена на песчаной отмели и как живая дышит, когда до неё прикоснётся морской ветер. И зовут ту пену моряки-рыболовы «морским детищем». А когда отплывают на промысел, то берут ту пену, моют ею руки, и лицо, и грудь, — и плывут на судёнышках безбоязненно. А когда спросишь старого рыбака: «Для чего, — мол, — ты, дедушка, это делаешь?» — «А для того, — скажет, — что теперь вот я побратался с „морским детищем“ и стал морю-океану как бы брат родной, а море-океан теперь, значит, приходится мне матерью родной. Пожалеет оно меня как своё родное детище, а пожалевши — вскормит, это, значит, добычей не обидит… а, вскормивши, и от погибели убережёт»…
Глаза бабушки расширились и потемнели, а лицо стало точно помолодевшим и вдохновенным.
Она продолжала:
— Так-то вот, други мои, умоют себя рыбаки пеной морской лицо, руки и грудь и плывут в море без опаски, а на берег возвращаются с добычей… Так точно вот и Яшенька как пена морская. Только уж тут выходит так, что вместо моря-океана надо разуметь жизнь, бурную как море. И вот эта жизнь и выбрасывает из своих волн таких вот как Яшенька юродивых людей, с печатью благодати небесной, бессребренных, кротких и любвеобильных братьев всему человечеству… И зовут их у нас «на старине» пеной жизни, рождённой бурными волнами житейского моря… Надо любить их как братьев наших, а тогда и жизнь для вас будет как родная мать, а не злая мачеха… Дедушка вон наш, профессор-то, всё смеётся над Яшенькой да и меня корит: зачем я допускаю его в дом наш, а того не понимает профессор-то наш, что Яшенька — пена житейского моря, с ним побратаешься, и жизнь для тебя будет матерью родной.
— Бабушка! Но, ведь, Бог велит любить не одних юродивых, но и всех людей как братьев! — воскликнул Володя.
— И-и, голубчик!.. Бог-то велит, а разве мы это исполняем? Куда уж там всех-то любить, верно, это не по сердцу человеческому. Хорошо, если мы будем любить и таких как Яшенька, сирых и бесприютных, раскаявшихся в грехах своих и уготовавших себя Господу Богу. Грешника мы любим в таких как Яшенька, потому — не согреши он, для чего бы ему было и раскаиваться… Так-то, други мои…
Я долго раздумывал о том, что услышал от бабушки, и никак не мог понять смысла сказанного. Почему же непременно надо согрешить, чтобы потом покаяться и быть угодным Богу? Дедушка мой грешил и не думает каяться, и даже Бога он не признаёт…
Дедушка мой и Яшенька… Когда я ставлю их обоих рядом, мне кажется, что это какие-то непохожие друг на друга люди, и вместе с тем в них есть что-то и общее. Раз бабушка их обоих одинаково любит, значит есть в них что-то общее. Если Яшенька не любит дедушку, а дедушка ненавидит Яшеньку, значит нет между ними ничего общего, нет сходства…
Как-то раз, когда Яшенька сидел в гостиной, а бабушка молча сидела около него, молчаливого, дед позвал меня к себе в кабинет и сказал:
— Пойди, погляди — ушёл этот старый дурак?..
Когда я вернулся и сказал, что бабушка и Яшенька сидят в гостиной друг против друга и оба молчат, дед выкрикнул:
— Что же они молчат?.. Ха-ха-ха!.. Пойди и позови ко мне бабушку…
Когда мы с бабушкой вошли в кабинет деда, он усмехнулся и спросил:
— Скоро вы там намолчитесь?..
— Что тебе он мешает-то? — спросила бабушка с неудовольствием в голосе.
— Да, ведь, глупо это — сидеть друг против друга и молчать…
— Ты оставь меня в покое!.. Я рада, что он пришёл…
— Ну ещё бы тебе не радоваться!.. Ха-ха-ха!..
— Приходит он и счастье приносит в дом… А дом… наш…
— Да, дом наш, — загадочно протянул дедушка, — дом наш на костях человеческих построен, оттого в нём всё так несуразно и неспокойно…
Лицо деда вдруг отчего-то покраснело, он заёрзал на диване и крикнул:
— Прогони ты этого дурака!.. Иначе я пойду и палкой выгоню его. Я ненавижу его! Я презираю его! И тебя ненавижу!.. Прогони!..
Когда Яшенька ушёл, и бабушка, хмурая, вошла в кабинет деда, последний сказал:
— Как только он придёт к тебе, я удавлюсь… Слышишь?..
— Полно, старик, людей-то смешить, Бога-то гневить…
— Удавлюсь!.. Удавлюсь!..
Дедушка кричал, топал ногами, а бабушка утирала глаза платком и шмыгала носом.
— Что шмыгаешь?.. Плачешь?.. О чём плачешь? О том, что и он, и ты стары стали? А?.. Ха-ха!.. Проклятые вы оба, и самая проклятая — ты… Уйди отсюда, уйди…
— Бурное это прошлое и страшное как гроза в ночи, — продолжала свой рассказ бабушка, о тех давно прошедших временах, свидетелем которых она была. — Знатные да богатые люди жили вольно, а мужики и бедняки — в неволе. Говорили сильные: «Не борись». Говорили слабые: «Покоряемся»…, а больше молчали… А и в молчании есть сила, только она наружу не выходит, а таится в душе. Эта сила тоже большая, и, спаси Господи, затронуть её… Вон Яшенька-молчальник, разве не сила он?.. И так, други мои, жили люди во грехах, Бога упоминали, а не знали Его да и знать не хотели. В грехах суровых жили почти все помещики в православном государстве. Жили в своё удовольствие, ничего не делали, а крепостные батрачили, изнывали, чахли, мёрли… Это бы и ничего: что поделаешь, так, значит, жизнь сложилась. Отец Яшеньки, Андрей Ефимыч Ростков, жил богато и знатно, говорила я об этом. И были у него два сына да дочь, а жена-то у него умерла: руки на себя наложила… Андрей Ефимыч из крепостных девок гарем у себя в усадьбе устроил, а жена взяла да и руки на себя наложила, в дверях этого гарема и удавилась. Андрей Ефимыч со своими девками забавлялся в гареме, вино с ними пьёт, музыка играет, пляс слышен, а в дверях висит труп женщины, милой такой… Выходит старик из гульбища, а в дверь его кто-то не пускает. Глядит, а человек висит… Вот как вышло!.. С тех пор и навалились на дом Росткова несчастья. Старший брат Яшеньки, Николай, утонул в пруду своём. Пьяный купаться задумал с товарищами своими, а потом и говорит: «Я, — говорит, — могу полчаса под водой пробыть и не дышать»… Нырнул да так и не показался, а потом и вытащили его мёртвого… Ну, так вот! Старший брат утонул, а сестра вышла замуж за помещика Глумилина, а тот её собственными руками и пристрелил. Жестокий был человек, роста саженного, борода лопатой, а руками подковы железные разгибал. На стул сядет — трещит под ним стул. На лошадь в седло усядется — лошадь спину изгибает…