что когда-нибудь мне придётся жить в столице Израиля, самом необычном городе на свете.
С Митей-болящим, как его называли в деревне, связано почти всё, что мне привелось за жизнь подумать о Боге. Мысли эти были скудными, но запомнились особенным волнением, с каким мы с ним смотрели на звёзды, на ту парную дымку, наполнявшую берега переката. Небольшая фигура Мити, его распахнутые глаза, чёлка, чуть приподнятый острый подбородок, потрескавшиеся, искусанные губы, сухая рука, державшая палочку, которой он ворошил угли, как держат карандаш или кисть. О чём мы думали тогда, что пытались сформулировать? О неизъяснимой тайне Вселенной? Отдельной человеческой судьбы? Помню, как Митя радовался, хлопал в ладоши, когда я вытряхивал из верши несколько голавлей и непременного рака, который тут же начинал пятиться к речному обрыву. Мы выпускали рыб обратно в речку.
Как я потом уже понял, тётя Даша родила Митю поздно — лет в сорок. Работала она дояркой в совхозе, была совсем не набожной, простой и строгой. Возила сына в Коломну каждые полгода на инвалидную комиссию, потом сердилась: «Таскаю его к чёрту на рога, чтобы они опять убедились, что ноги новые у него не отросли».
Митя был необычным мальчиком, потому что у детей редко встречается жалость к миру. В то же время интересы его были вполне обыкновенны: вместе мы смотрели хоккей по телевизору, вместе читали «Книгу будущих командиров» (Мите нравились Ганнибал и Суворов), вместе мастерили и потом запускали воздушного змея. Но при этом Митя был единственный человек в моём мире, кто пытался размышлять о сущности Вселенной.
Однажды зашёл у нас разговор о науке.
— Как ты думаешь, было ли время, когда ничего не было? Я читаю сейчас про Блаженного Августина, он считал, что не было времени, когда не было материи.
— Конечно, — сказал я, — если совершенно не из чего сделать часы, раз нет ничего, то и время бесполезно, и нет его в реальности.
Мы сидели у костра, отблески пламени ложились на большие, как у взрослого, натруженные вращением колёс инвалидной коляски руки мальчика-калеки.
Прошло много лет. С тех пор как я поступил в физмат-интернат, а затем в институт, мы больше не виделись с Митей, лишь обменялись несколькими письмами. В последнем Митя сообщал, что ездит на послушания, «только вот какому монастырю безногий в помощь?».
Юность — это царство солипсизма. Вместе со многими связями оборвался и мой дружеский союз с Митей и его мамой.
С тех пор прошло больше тридцати лет, я давно уже ощущаю, что мир — это узкий мост над пропастью и что важно не сбавлять шага. Но теперь меня почему-то всё чаще одолевают воспоминания, я для этого даже выбрал место — над Эйн-Каремом, где после ужина в кафе устраиваюсь поглядеть на горстями вываливающиеся из ночи созвездия.
У меня никого не осталось в России. Я не был в ней вечность. И вот в прошлом году решил отправиться в Москву. Столица была нарядно украшена, но я не узнал город своей юности. Я арендовал SUV и отправился в путешествие на юго-восток Подмосковья, в посёлок, где провёл детство. К дому, где когда-то жила наша семья, приблизиться не решился. Зато посидел на траве напротив железнодорожной насыпи, замечая, что грузопоток обмельчал, утратил имперский масштаб, когда как минимум каждый час следовали составы-гиганты с двумя локомотивами — спереди и сзади — более двух километров длиной.
Изменилось всё и в то же время ничего. Больше всего меня поразило, что карьер, где мы проводили столько времени в детстве, оказался засыпан, а на его месте выросли садовые участки с домиками.
Покрутившись по окрестностям, я отправился в Дмитровцы.
Здесь тоже царила странная смесь запустения с прогрессом. Некогда ухоженные поля лежали в руинах, испещрённые кротовыми холмиками: носком ботинка я копнул один, другой — норы были заселены красными муравьями.
Коровники стояли пустыми, зато деревня, казалось, разрослась — за счёт роскошных, обнесённых высоченными заборами домов, очевидно, принадлежавших москвичам.
На месте Митиного дома стояла огромная усадьба. Я шагнул в приоткрытые ворота.
Собаки выскочили откуда ни возьмись — сначала одна, потом другая, третья. Окружили, лают, наступают — делать нечего, пришлось стоять смирно, пока хозяин не показался. Он отогнал собак и, оглядев меня, спросил:
— Чем могу быть полезен?
Это был крупный рыжеватый человек с большим ртом и белёсыми глазами.
— Извините за беспокойство… Я друга своего ищу. Он жил на этом месте когда-то. Сколько прошло, как вы дом построили?
— Сколько? Дай бог памяти… Я приехал в эти края когда?.. Ещё отец жив был. Одно лето здесь батя провёл, царствие небесное. Значит, лет двенадцать прошло. А может, и больше…
— А когда землю покупали, дом здесь стоял?
— Стоял домишко, развалюха, не жил никто.
— А у кого покупали?
— Откуда столько вопросов?
Я помолчал, осматривая огромный участок, постройки на нем.
— Поменялось тут всё. Деревья новые выросли. В мои времена пусто было — ни заборов, ни домов.
— А куда деваться? Москва наступает. Москва слезам не верит.
— Последний раз я был здесь лет тридцать назад, больше. За это время можно умереть, родиться, прожить жизнь и снова умереть. Эх, жизнь-жестянка — одна скука, глупость и мусор.
— Может, не стоит так расстраиваться?
— Чёрт меня дёрнул сюда приехать, да теперь уж отступать некуда.
— Издалека путь держите?
— Я живу в Израиле. А в этих краях прошло моё детство.
— Соскучились, значит?
— Можно и так сказать.
— Говорите, изменилось всё. А дорог как не было, так и нету.
— Да вот как-то же я доехал.
— Охота пуще неволи.
— Это точно. Что ж? Поеду я, прощайте.
— Бывайте здоровы.
Он проводил меня до ворот, по дороге к которым я, глядя по сторонам, убедился в богатстве усадьбы типа шале, выстроенной из печёночного цвета кирпича. И не удержался спросить напоследок:
— Извините, вы кто по профессии?
— А вот этот вопрос неправильный.
— Понятно. Всего доброго.
— И вам не хворать.
Я не мог уехать ни с чем. Мне нужно было отыскать хоть что-то, оставшееся неизменным с тех времён.
Я приехал на Лукьяновский перекат, стал спускаться к реке. И вдруг понял, что зря волновался. Здесь ничто не изменило открывающейся с обрыва дали, ничто не тронуло полевых цветов, озарявших луг на другом берегу. Всё тем же ливнем листьев склонялись над водой ракиты. Пойма реки оставалась не потревоженной человеком, прежними увалами лиловел дальний лес, открывавший кое-где в просветах поля и шедшие над ними стада молочных тучных облаков.
Я просидел над перекатом до полуночи. Дождался, когда река тумана наполнит пойму