и поплывут по ней лунные призраки ракит, тальника, печальные волны берёзовой рощи. Всё это — в точности — видели мы с Митей, когда приходили сюда незадолго до заката посидеть в сумерках у костра, поболтать, помечтать.
И в тот момент, когда, едва нащупывая тропинку, поднялся к машине и обернулся, я ощутил, как вернулись в грудь несколько сердечных ударов, что оставались здесь, над перекатом, столько лет.
Детство моё большей своей частью прошло в подмосковном городке на сто первом километре. Я играл упоённо в хоккей и наслаждался тем, что в городе объяснимо обитало множество красивых и очень красивых женщин: в школе моей не было ни одной дурнушки. Впоследствии — в физматинтернате, в институте — мне часто приходилось вздыхать по былым временам и вспоминать наших соседей, супругов Баскаковых, которых я первые десять лет ни разу не видел трезвыми. В городке вообще пьянство было именно что повальным: после второй смены половина бойцов трудового фронта (Машиностроительный завод, Цементный, ЖБКИ) шла в «керосинку» и после залегала вповалку в кустах. Ближе к закату жены гегемонов отправлялись искать кормильцев. Мне было их, жён, жалко. Супруги Баскаковы жили у нас за стенкой, той самой, за которой спал я — и слушал их битвы и нечленораздельные вопли. Вот отчего у меня мрачная непереносимость сильно пьяных, прямо-таки звериная. Самым духовным предметом в квартире Баскаковых был дембельский альбом хозяина, его я просматривал раз в год, на Первомай, когда происходило братание пролетариата с интеллигенцией в моем лице.
Итак, обычно всё начиналось после прогноза погоды, после песни «Надежда, мой компас земной» — её мне пела прохладная бетонная стена, обклеенная обоями, рисунок которых я помню много лучше Рембрандта. После «Надежды» вдруг падал и вставал шкаф. Падал и снова вставал. Затем оживала пластинка, и таборная песня «Валенки да валенки, ой, да не подшиты, стареньки» раздирала мой мозг своим воем. Потом начинали летать бутылки, распахивалась дверь, и бутылки торпедировали лестничный проем. И только тогда отец шел закрывать эту лавочку. Напоследок вновь падал пустой шкаф и снова вставал. Становилось тихо, и я засыпал. Ещё кто-нибудь из Баскаковых любил выйти на лестничную клетку и проорать: «Да мы вас, русских, двести лет под игом держали! И ещё замучаем!» А закончилось всё в одночасье. Зинка Баскакова весной перед Пасхой на радостях от первого солнышка полезла пьяная мыть окна и поскользнулась на подоконнике. Летела с пятого этажа, цеплялась за верёвки бельевые на балконах и выжила. А как вышла из больницы, завязала. Ходила чуднáя — трезвая, обзавелась наконец кое-каким хозяйством. Володька, муж её, рыдал в три ручья, когда мои родители уезжали в Калифорнию. Так отъезд их оказался обильно омыт пьяными татаро-монгольскими слезами. Больше никто не плакал. Один Володька стоял и ревел белугой, утираясь рукавом брезентухи: «Семёныч! Куда ж ты собрался?!»
Так вот и вышло, что детство моё разделилось на ад (зиму, осень, весну) и летний рай, когда я отправлялся на родину к бабушке, оставшейся на Апшероне.
В общей сложности десять лет я прожил в двухстах метрах от Рязанской железной дороги, окно моей комнаты было обращено к железнодорожной насыпи. Наша семья обитала в панельной пятиэтажке под самой крышей, и, когда мимо с угрюмостью дредноута продвигались составы или летели скорые поезда, мебель и посуда в квартире оживали. По репертуару этого деревянно-фаянсового ансамбля пляски без песен я безошибочно узнавал о том, что сейчас перемещается за окном: тарахтящий, как консервные банки на кошачьем хвосте, порожняк, или многотонные слитки стали, глубинно ворочающие желваки глинозёма, толкающие через колёса грунтовые пласты, как палец тёплую буханку, или степенно катятся чёрные, с сальными потёками, залитые под завязку, пахнущие Каспием и Апшероном цистерны с нефтью. Со временем мы привыкли к этому настолько, что перестали замечать тряску и колыхание. Спустя годы неподалёку от хребта Сан-Андреас — трансформного разлома между тихоокеанской и североамериканской тектоническими плитами — мне довелось пережить шестибалльное землетрясение, я не пошевелился. Мои внутренности решили, что снова где-то поблизости валит железнодорожный состав, хотя почему-то все вокруг всполошились и ринулись к эвакуационным шахтам.
Между нашим домом и железнодорожной насыпью находились гаражи и ров. В ноябре перед гаражами мы сколачивали и заливали хоккейную коробочку. В гаражах содержались мотоциклы «Ява», «Иж», «Урал» и «Днепр», а также смуглый боров размером с «Запорожец» — и с неизменной кличкой Борька. Иногда свинья во время кормёжки ломала загон и вырывалась на волю. И тогда начиналось жутковатое веселье, очень похожее на то, что происходит на улицах Памплоны во время праздника Сан-Фермин, когда толпа юных удальцов заигрывает с выпущенным из лабиринта минотавром. Боров метался, скакал, брыкался, а нашей задачей было загнать его в коробочку, в которую набивались и мы, чтобы, вопя от восторга, то и дело перемахивать обратно через бортик. Особенным геройством было оседлать визжащую скотину, схватив за уши, и проскакать на ней хоть метр-полтора. Некоторых кабанчик умудрялся укусить и оттоптать. Резали его обычно к Рождеству, происходило это в пять утра, и, если удар ножа был неточен, мы просыпались под прощальный клич борова, расцарапывавший заиндевевшие морозным хвощом окна. Весной боров воскрешался в виде поросёнка и подрастал до товарных размеров аккурат к тому моменту, когда мы отправлялись по заводским складам тырить для коробочки горбыль, которым прокладывали готовые железобетонные конструкции и изделия.
За гаражами тянулся ров, образовавшийся при строительстве дороги в девятнадцатом веке, — отсюда вынимался грунт для укрепления насыпного холма. Ров этот по весне заполнялся вешними водами, и мы бороздили их на плотах, толкаясь с рыхлыми льдинами, то степенно подражая Мазаю, то устраивая чесменские сражения с использованием воздушек, рогаток, заправленных несмертельным керамзитом, и с огвоздёнными палками вместо багров шли на абордаж. Не один бронхит я заработал, провалившись в воду по грудь в этих сражениях.
Строительство коломенского участка дороги было завершено в те же годы, когда была написана едва ли не единственная в мировой литературе поэма, посвящённая железной дороге (другого, впрочем, северо-западного направления): «Всё хорошо под сиянием лунным, / Всюду родимую Русь узнаю… / Быстро лечу я по рельсам чугунным, / Думаю думу свою…» Рельсы для думы над Рязанской дорогой привозили из Англии, мосты в разобранном виде и локомотивы поставлялись из Парижа, вагоны — из Берлина и Гамбурга. Дорогу строили английские инженеры, вот откуда на ней до сих пор сохранилось левостороннее движение. Так что потом мне было приятно сознавать, что, катаясь по ней то