И вот однажды утром, проснувшись, Яшка увидал, что «гнилую жердь» перекладывают с койки на носилки…
— Куда его тащат? — быстро спросил Яшка у сиделки.
— А тебе что? Ты ещё туда не попадешь… чай, вот скоро тебя домой потурят… Набаловался здесь.
— Умер, что ли? — с трогательной просьбой в глазах ещё спросил Яшка.
— Ну, известно… Не живого, чай, понесут.
«Умер!» Яшка испугался несколько, видя это вялое, белое мясо, лишённое движения, какое-то изломавшееся. Ещё ночью этой Яшка слышал его стоны, кашель и движения… Но скоро испуг сменила тихая радость — «она» будет ходить только к нему одному, к Яшке. И, закрыв глаза, он начал ждать её. Он мог уже вставать с койки и ходить при помощи костыля, но лежал… Она придёт и, как всегда, поцелует его, но уже не сядет туда, к брату. Нет уж его, брата-то! Жгучая радость охватывала Яшку при этой мысли, и потом она сменялась в его душе тихим и сладким покоем. Всегда теперь она будет сидеть с ним, Яшкой, и никого у неё здесь нет, кроме него… Но она не пришла…
— Хоронит… — объяснил себе Яшка этот грустный факт. — Похоронит и придёт… Апельсинов, чай, принесёт и книжку… И будет говорить… до-олго!
Она не пришла и на другой день, и на третий, и ни разу больше не видал уж её Яшка в течение тех двух недель, которые прожил в больнице со времени смерти её брата…
III
Он долго, усердно искал «её» по городу после того, как вышел из больницы. Он вынес оттуда нелюдимость, молчаливую сосредоточенность и сознание необходимости найти «её». По воскресеньям и в нерабочие дни он шлялся по городу всюду, где бывает чистая публика, и искал, и не мог найти. Похожих было много, и все они кололи ему сердце острым воспоминанием о «ней», мимолётной грёзе его печальной жизни, все они ещё прочнее запечатлевали в его маленьком сердце её славный, добрый образ, её ласковые тёмные глаза, её горячие мягкие губы, тонкую фигурку её в чёрном пышном платье и маленькую головку в чёрной шляпе с белым пером. Нигде не было «её», кроме его сердца. Сосредоточенный и хмурый, с большими печальными глазами, опять чумазый и снова пропахший типографской краской, он был несколько странен для типографского мальчика. В нём не было бойкости детства, беззаботности и весёлого сердца ранней весны его жизни — всё детское в нём пожрала и сожгла эта девятидневная грёза.
Но судьбе, всегда такой остроумной в своих жестоких шутках над людьми, судьбе его угодно было, чтоб он ещё раз увидал её. Однажды, возвращаясь с товарищами с прогулки по лесу и идя почтовым трактом, он увидел её. Прошло два года, но она была такая же, как и тогда, в больнице, сидела в почтовом возке, и тройка коней несла её в клубах пыли. Рядом с ней был ещё кто-то… военный, потому что в глазах Яшки сверкнули металлические пуговицы. Это она была, она, он не ошибался. Он как бы прирос к земле на мгновение и вдруг с радостным криком бросился вслед за тройкой.
Он бежал, прижав локти к бокам и кричал, и в рот ему набивалась пыль, гремели колёса тарантаса на выбоинах, и в голове Яшки шумело, сердце его билось, он кричал, кричал… Тарантас, заглушая его голос, исчезал в пыли… Деревья стремительно неслись куда-то мимо Яшки Чистяка…
И когда, обессиленный погоней, он упал в пыль дороги лицом, — то зарыдал, заплакал слезами горькой обиды, злыми слезами разочарования.
Потом он пытался найти её. Дня через три он отправился вдаль, по почтовому тракту и шёл, спрашивая на каждой станции:
— Куда ехали третьеводни барыня с офицером?
Над ним хохотали. В уездном городе, до которого он дошёл, наконец, его арестовали за бесписьменность и по этапу отправили в губернию. Тогда он снова поступил в типографию и, всегда хмурый, точно что-то потерявший, молчаливый и злой, скоро во внешнем образе жизни потерял всякое различие с товарищами. Пил водку, как они, посещал с ними весёлые дома, играл в орлянку и карты и работал, работал, работал ради всего этого…
Теперь Яшка Чистяк — тридцатилетний угрюмый пьяница, проводящий свою жизнь гораздо более у кабацкой стойки, чем у кассы со шрифтом. Он пользуется среди хозяев и рабочих дурной славой пьяницы, вора и полусумасшедшего… С виду ему можно дать лет пятьдесят, весь он рваный и грязный, всегда битый и полупьяный… Глаза у него большие, бесцветные, опухшие…
Но когда, однажды, в кабаке он рассказывал мне эту историю, — я видел, как они блестели таким ясным, славным огнём. А кончив свой рассказ, он помолчал и добавил:
— Только всего и было в моей жизни хорошего Мало, брат, да… Спился вот. А про неё вспоминать… приятно. Люблю я это. Хоть оно, может быть, ежели бы не она… ничего бы, жил я… А и то сказать — наплевать! Ну-е к чёрту… Как ни живи — умрёшь. Значит — всё равно. А как она была — есть про что вспомнить…
…Лицо моего знакомого башкира Габуна было совершенно бесстрастно, — коричневое, скуластое, с маленькими неподвижными глазками и всё в тонких морщинах, оно всегда казалось созерцавшим какое-то воспоминание, давно уже пережитое. Мы молча сидели с ним у потухшего костра, глядя, как порой по груде пепла перед нами пробегали золотые змейки огня. Нас обнимала степь тесным и тёмным кольцом, над нею неподвижно стояли облака, похожие на застывшие морские валы, и вокруг нас царило суровое и важное молчание. Во тьме бесшумно плавали силуэты коней Габуна, иногда откуда-то на нас веял душный и тёплый воздух, и тогда тихо шуршал песок, вздымаемый им. Но эти бледные и слабые звуки не нарушали сна степи и не тревожили тьмы в ней. От молчания и тьмы вокруг нас мне было жутко — казалось, весь мир умер и от всех людей остались только я и Габун. Он лежал против меня и смотрел через меня своими косыми и узкими глазами вдаль, в бездну тьмы и сурового молчания. Мы долго лежали так, не двигаясь и не разговаривая, и, когда, наконец, я не мог уже выносить этого одиночества вдвоём, я сказал башкиру:
— Расскажи что-нибудь, Габун!..
— А ты слушай, как молчит степь… — посоветовал он мне. Но я упросил его, и нараспев, диким, воющим голосом, некрасивым и мрачным, но как нельзя более гармонировавшим с пустыней, тьмой и моим настроением, он рассказал мне легенду о немом кочевнике Юзгляре.
«От Моздока по дороге к морю, но вдали от неё и глубоко в степи, есть курган, и лежат под ним кости Юзгляра, который при жизни был нем, потому что юношей он упал с коня и откусил себе язык.
Он был нем, но у него были огненные глаза, и девушки наши заглядывались на них, но был он высокий, худой, и, часто улыбаясь, показывал он острые, волчьи, белые зубы, и это так страшно, что никто не любил и все боялись его.
Он летом пас гурты овец, а зимой, хотя бы был сильный мороз и вьюга, летая по степи, выла свои хищные песни, — зимой никто не видал его у бедных наших юрт. Где он бывал? Говорили — в русских городах.
Аа, ай! Как часто били его за то, что он был зол и, приходя в кочевки, смеялся над батырями, которые были сильнее его! Ом не говорил ничего, ни звука не знал и всё только смеялся своими глазами, в которых было много огня.
Он посмотрит, бывало, на человека, как на труп барана, гниющий в степи, и со злом оскалит свои зубы и качает головой, а потом взглянет в небо и видит там что-то, от чего на глазах его явятся слёзы.
И бьёт он себя в грудь рукой, и смеётся, бывало, так, что тому, кто слышал его, становилось стыдно, и зло закипало в нём, он грозил немому кулаком, и если тот не унимался, то оба они бросались друг на друга, как волки, и дрались.
И всегда Юзгляр бывал избит, а избив, оставляли его валяться где-нибудь около юрт, и лежал он, весь распухший от ударов, и никто не хотел принести ему воды и помочь встать с земли; он лежал и всё смотрел в небо, где так хорошо в ясные дни.
А когда кто-нибудь приходил посмотреть, не умер ли он, он указывал подошедшему рукою в это небо, где днём летают степные орлы, а ночью пасутся стада звёзд, указывал туда и печально вздыхал.
А когда мы, в праздник, собираясь в юртах и попивая кумыс, пели, бывало, старые песни о житье-бытье киргиз, хорошего степного народа, он опять приходил и смеялся над нами, отказываясь от ковша с весёлым питьём.
Мы выгоняли его тогда, и опять он скалил зубы и скрипел ими, точно хотел сказать что-то, и бил себя в грудь, и плакал, — но даже женщины не жалели его, потому что он мешал веселиться.
Иногда мы смотрели в небо, куда указывал он, — что ж там? Мы видели всё, что было видно, — как синяя кошма оно, и стада звёзд пасутся по ней, а днём там вьются молодцы-орлы, — вот и всё!
Никто не мог понять, что видел там злой немой, и был он нам не нужен, только жить мешал, и мы гнали его от нас, гнали, как могли, и вот как-то раз он пропал…
Мы весной нашли его, когда стаял снег, которого в ту зиму было много, мы нашли его там, где он и теперь лежит, глаза его выклевали орлы и вороны, и щёки и губы оклевали ему, и он лежал один в степи — худой и страшный — и улыбался своей бешеной улыбкой.