обитателей даже сойтись. Это – что лиц десять из тех, кого я встретил в больнице, тут чужие, – долго не давало мне покоя, пока в конце концов, на исходе первого месяца я не решился спросить о них у Кронфельда. Многих к тому времени я знал по имени, например, тех же толстовцев Морозова и Сабурова, Николая Семеновича Ифраимова, о котором скажу ниже; пожалуй, я мог считать себя принятым и в кружок, который они образовывали, однако отделение старческого склероза не место, жизнью в котором гордятся, и спрашивать их самих, как они сюда попали, казалось мне неприличным.
Кронфельд легко понял и мой интерес, и то, почему я обратился именно к нему; вполне любезно он ответил, что они не из числа его пациентов и знает он немного. По слухам, в двадцатые годы, а возможно, и позже, корпус принадлежал закрытому интернату, по-видимому, для детей высоких чиновников, наших и коминтерновских (так, во всяком случае, говорили ему нянечки, работавшие здесь лет двадцать). Когда ответработников посылали на какие-нибудь дальние и опасные задания, например, за кордон или туда, где шла война, детей они оставляли здесь; вернувшись же, забирали обратно. Возможно, дети были и чем-то вроде заложников. В общем, сказал Кронфельд, если я хочу, он постарается выяснить всё точнее – ему это тоже интересно.
Через день он снова зашел меня проведать, но ничего нового я не услышал; он только сказал, что некоторые из воспитанников неизвестно почему так и прожили в интернате всю жизнь: может быть, их родные погибли, может быть, изменили. Еще лет десять назад старожилов было человек тридцать, но теперь осталось лишь одиннадцать; моложе шестидесяти среди них нет никого, каждый год двое-трое умирают. Из-за чего они здесь, узнать тоже не у кого. В любом случае, для властей их судьба давно потеряла интерес.
Кажется, добавил он, во время войны об интернате просто забыли, потом вспомнили, спохватились (дело было при Хрущеве) и хотели закрыть. Решение даже было подписано. Однако никто из здешних выходить на волю не хотел – там их нигде и никто не ждал. Как ни странно, всё это удалось объяснить, приказ был изменен, и их оставили.
Но чтобы не держать ради тридцати человек целый корпус, сюда стали класть и больных из соседних отделений, обычно выздоравливающих. Получилось нечто вроде реабилитационного центра. А дальше естественный процесс: одних становилось меньше и меньше, других – больше, в конце концов они перемешались; палат, во всяком случае у интернатских, отдельных нет, чересполосица полная. Впрочем, подвел он итог, они здесь – патриархи, старожилы. Их льготы и привилегии – табу, и все вплоть до нянечек с этим считаются.
Конечно, до полной ясности было далеко, но я вдруг образумился: общение с Морозовым, Сабуровым, другими было единственным светлым пятном в больничной жизни; я старался не пропускать ни одного из их семинаров, был благодарен, что они приняли меня, ни о чем не расспрашивая, а сам с такой настойчивостью пытаюсь выяснить их подноготную. Без сомнения, я был неправ. Если бы они хотели, чтобы я знал их историю, они бы нашли время мне ее рассказать.
Подобные соображения скоро переросли в самобичевание; в больнице я вообще всё раздувал и преувеличивал. Потом я сообразил, что ничего нового Кронфельд мне не сказал, и обрадовался: намеренья мои были неправедны, но Господь не допустил греха. Однако любопытство в человеке неистребимо: дня через два, успокоив себя тем, что Ифраимов – один из них, значит, на сей раз всё открыто и честно, с тем же вопросом я пошел уже к нему. Ифраимов моему интересу не удивился. Никакой тайны, сказал он, здесь давно нет, но история, увы, не короткая – он поклонился, словно извиняясь. В нем вообще была склонность к рисовке. Сначала мы думали устроиться в холле, перед выключенным телевизором, но там уже кто-то сидел, и мы просто стали ходить из конца в конец коридора.
* * *
«С двадцать второго года, – начал он, – по тридцать второй, то есть ровно десять лет в этом особняке помещался Институт природной гениальности, сокращенно ИПГ – контора в ту пору совершенно секретная; Совнарком, еще во главе с Лениным, подписавший постановление об организации института, возлагал на него исключительные надежды. Мы, то есть те десять человек, которые по заведенной привычке или по инерции проводят каждую неделю свои семинары, – последние воспитанники ИПГ; остальные или умерли, или погибли.
В тридцать втором году, как я уже сказал, институт был распущен опять же решением Совнаркома, правда, состав его тогда был уже совсем другой. Причиной ликвидации объявлялась его бесполезность; на самом деле беда была в другом. В тридцать втором году наш директор, милейший и умнейший профессор Христофор Иннокентьевич Трогау, к пятнадцатилетней годовщине революции подготовил и частично доложил профессуре ИПГ свой труд, этой революции посвященный. Вернее, его первую полутеоретическую главу.
Он использовал собственные, весьма необычные источники, и картина оказалась настолько несхожа с официальной, что вышел скандал. Рукопись конфисковали, Трогау посадили, довольно скоро он погиб; под нож пошло и большинство тех, кто его вживую слышал. Среди нас таких не осталось, например, ни одного. Но тридцать второй год – еще либеральное время, материалы, собранные Трогау, и после изъятия рукописи продолжали циркулировать по институту, и мы имели ясное представление о его работе, – сказал Ифраимов, – но об этом немного погодя.
Трогау не случайно стал директором ИПГ, гениальностью он занимался давно. В девяностые годы прошлого века возникла группа “Эвро”; в нее входили политики, философы, много ученых (в основном биологов), были врачи-психиатры, несколько предпринимателей и инженеров – словом, состав весьма разнообразный и разношерстный; они пришли к выводу, что в XX и XXI веках мощь государства будет определяться не его территорией и численностью граждан, а исключительно качеством этих граждан. Человеческий мозг они признали главным природным ресурсом, отдав ему предпочтение перед всем остальным – золотом, углем, нефтью, рудами и прочая, вместе взятым.
Надо сказать, что и тут приоритет за Германией, где подобная группа появилась десятилетием раньше. Возглавляли ее выдающиеся психиатры Крепелин и Кречмер, однако здоровье нации было понято ими иначе, следовательно, и в этом вопросе Россия и Германия рано сделались антиподами; Германия посчитала здоровье вещью утилитарной и по сути чисто физической. Евгенисты, которые составляли в немецкой группе большинство, были убеждены, что главная проблема – огромное количество душевнобольных, умственно неполноценных и уродов, но в первую очередь именно душевнобольных, которые, воспроизводя себе подобных, разлагают нацию. Вывод был однозначен: в целях общего блага необходима и обязательна их насильственная стерилизация.
В России победил другой взгляд. Основан он был на целом ряде исследований.