Водопад*
Всегда, сколько я себя помню, каждый раз, ложась спать, я представляю себе идущий поезд или пароход, вздрагивающий диван вагона или чуть покачивающуюся постель каюты. И вот закрываешь глаза и тотчас слышишь тихий гул и видишь множество вещей; слышишь фразы чьего-нибудь рассказа, видишь белый дымок паровоза в какой-то бесконечно далекой стране; и вспоминаются такие случаи или соображения, о которых потом, днем, забываешь вовсе. И точно так же, как есть и слова или поступки, возможные только вечером или ночью, так существует – в моем представлении – торопливая и почти беззвучная жизнь перед сном.
– Как вы хотите, чтобы я писал? – говорил мне один из моих товарищей. – Вы останавливаетесь перед водопадом страшной силы, превосходящей человеческое воображение; льется вода, смешанная с солнечными лучами, в воздухе стоит сверкающее облако брызг. И вы держите в руках обыкновенный чайный стакан. Конечно, вода, которую вы наберете, будет той же водой из водопада; но разве человек, которому вы потом принесете и покажете этот стакан, – разве он поймет, что такое водопад? Литература – это такая же бесплодная попытка.
И вот, засыпая, я вспоминаю этот разговор; уже все темнеет вокруг меня, уже сон начинает спускаться, как медленно летящий снег, и я отвечаю:
– Не знаю; может быть, чтобы не забыть. И с отчаянной надеждой, что кто-то и когда-нибудь – помимо слов, содержания, сюжета и всего, что, в сущности, так неважно, – вдруг поймет хотя бы что-либо из того, над чем вы мучаетесь долгую жизнь и чего вы никогда не сумеете ни изобразить, ни описать, ни рассказать.
* * *
Французский инженер, эльзасец, служивший во время войны в германской армии – в силу глупой случайности, – рассказывает, что человеком, которого он больше всего ненавидел – как и все его товарищи, – был фельдфебель его роты – негодяй, каких свет не создавал, «скотина и зверь». И этот человек, гонявший солдат с утра до вечера, придиравшийся буквально ко всему и действовавший кулаками и ругательствами, – писал чуть ли не ежедневно нежнейшие письма своей любовнице, которые он читал себе вслух перед тем, как их запечатать. «Ich werde dich immer lieben»[103] и так далее, с бесчисленными immer и niemals…[104] Для того же, чтобы письма доходили вернее и быстрее, он отправлял их через штаб полка, находившийся в трех километрах от того места, где стояла рота. И всякий раз он посылал туда француза, которого особенно не любил. «И вот под обстрелом, с письмом этого идиота, immer и niemals, рискуя каждую секунду получить пулю в спину и в бок, по вязкой грязи идешь в штаб передать письмо господина фельдфебеля. Ни во французском, ни в немецком языке не существует ругательств и проклятий, которые я бы не вспоминал в это время».
Через несколько недель француз уехал в трехдневный отпуск; и, вернувшись, застал в роте ликование.
– Что такое?
– Слава Богу, фельдфебель вчера убит.
– Все были счастливы, – говорит француз, – и я был тоже вне себя от радости; единственное, что меня немного огорчало, это что я уже не могу отомстить этому человеку.
Прошло еще некоторое время; снова подошел отпуск, на этот раз несколько более длительный. И вот француз вспомнил, попав в какой-то небольшой городок, что именно в этом городе жила любовница фельдфебеля. «Вы понимаете, адрес ее я знал наизусть, и я, наверное, скорее забыл бы свое имя, чем этот проклятый адрес». Он решил, что все-таки – и после смерти фельдфебеля – он отомстит. Он придет к его любовнице и скажет: «Я служил под начальством фельдфебеля такого-то и явился сюда, чтобы вам сказать, что большего мерзавца я не видел в своей жизни. Его, к счастью, убили некоторое время тому назад; так что если вы ждете каких-либо о нем известий, то это напрасно: он убит такого-то числа». Потом он кивнул бы головой и ушел.
– Я позвонил – рассказывает он, – и ожидал увидеть полногрудую молодую девушку с синими немецкими глазами, sex-appeal[105] и так далее. Но это оказалось не так: мне открыла дверь совсем старая женщина с заплаканными глазами; за ней стоял старичок, по-видимому, ее муж. Я посмотрел по сторонам: квартирка была довольно бедная, маленькая; по стенам висели всякие немецкие вышивки: и со всех четырех сторон на меня глядели бесчисленные, неумолимые лица фельдфебеля. Он был снят во всевозможных видах, в профиль, фас, три четверти, он был необыкновенно многочисленен, и все его глаза смотрели на меня.
– Мы уже так давно не получали от Макса писем, – сказала эта женщина, по-видимому, мать его любовницы, – и мы не знаем, что с ним. Может быть, – заплакав, продолжала она, – его уже нет в живых. Вы, наверное, служили вместе с ним и приехали к нам, чтобы сообщить, что он, быть может, ранен?
И я смутился и невнятно пробормотал, что я тоже ничего не знаю о его судьбе и пришел к ним спросить, не получали ли они каких-либо известий, – и ушел с тяжелым и необъяснимым чувством.
* * *
Я помню, – как сквозь сон, – женщину со смуглым лицом, с, черными мушками, с черной вуалью; мне было лет шесть, когда я видел ее. Я знал ее по рассказам: она была женой нашего хорошего знакомого. В те времена ей было года тридцать три – тридцать четыре; она отлично рисовала, прекрасно одевалась; модели ее платьев тотчас же копировались местными красавицами; у нее был ровный характер, особенный – «как ни у одной женщины» – голос. Я ее помнил – может быть, по особенной навязчивости детских воспоминаний – так, точно видел вчера, – молодой, богатой и красивой.
Прошло двадцать два года; и вот однажды, в Париже, я получил письмо, в котором мне писали, что она и ее муж здесь и что мне следует к ним зайти. Я пришел туда под вечер, начинало чуть-чуть темнеть, это было в августе. Меня встретил ее муж – его я помнил хорошо, и он совсем не изменился: та же прямая коренастая фигура, те же смелые и насмешливые глаза, только лицо приняло красноватый оттенок и короткие густые волосы были совершенно белые. – Я сейчас позову жену, – сказал он и вышел. Через минуту, торопливо вспомнив этот образ, который я так давно и хорошо знал, – я услышал очень тихие шаги; и повернул голову.
В комнату вошла маленькая старушка в синих очках, в мягких меховых сапожках – сгорбленная, седая и как-то особенно тихая.
И мне сразу стало трудно дышать, и в комнате как будто раздался какой-то отчаянный, пронзительный крик, хотя все было тихо. Я не мог тогда думать, помню только слова, мелькнувшие отрывочно: «безнадежный», «последний». Кажется, никогда я не испытывал большей тоски, чем в тот раз. Я был очень плохим собеседником, посидел четверть часа, попрощался и ушел – и никогда потом не мог в себе найти достаточно силы, чтобы туда вернуться, хотя этого требовала простая вежливость.
* * *
– Политические убеждения меняются с возрастом, молодой человек. Покуда человеку двадцать лет, он все стремится переделать, потому что у него здоровые мускулы и здоровая кровь и он одержим чем-то вроде центробежной силы. Когда он делается старше, он находит удовлетворение в своей работе и, кроме того, начинает ценить некоторые внешние выгоды своего положения; он еще, пожалуй, либерал, но уже не революционер. Подумайте, ведь революция – это катастрофа, это изменение всей его жизни, которая, в сущности, неплохо устроена – квартира, дом, постоянная жена, – немного скучновато, но спокойно, мягко и всегда под рукой, – выражаясь аллегорически и без уточнений. Таким образом, он либерал, но отнюдь не революционер. А потом он делается еще старше; и как убеленный сединами старец вспоминает о том, что в возрасте двадцати лет он был настолько глуп, что писал любовные письма этой самой Зине, дочь которой разводится в третий раз, – так и нашему с вами герою все анархические разглагольствования кажутся абсурдом, хотя всего лишь тридцать лет тому назад он подписался бы под ними обеими руками. Вот когда вам будет лет сорок…
Это мне говорил уже пожилой человек, друг моего покойного дядюшки – о нем часто упоминали в нашем доме; я был у него уже за границей – он жил на собственной ферме недалеко от Константинополя.
В свое время у него была довольно бурная жизнь, была какая-то роковая женщина, которая tout bonnement[106] – как говорил дядюшка – бросила его в третьеразрядной гостинице уездного города, точно это был дорожный чемодан, а не здоровенный мужчина; затем он почему-то оказался на Дальнем Востоке, но скоро вернулся в родной город и неожиданно поступил в акциз, где, однако, прослужил недолго, так как уехал в Берлин, увидав на обложке немецкого иллюстрированного журнала поразившую его фотографию знаменитой цирковой наездницы Берты, которая – в Берлине – оказалась матерью четырех детей и примерной женой своего мужа, специалиста по разрыванию цепей и подниманию тяжестей. – Ему оставалось, конечно, влюбиться в ее лошадь, – говорил дядюшка, – но тогда, к счастью, началась бурская война, и он отправился в Трансвааль, – с разбитым сердцем и неисчерпаемым запасом энергии и еще чего-то, трудно поддающегося определению и что дядюшка называл «своеобразным душевным идиотизмом».