И вот в Константинополе – это было в 1920 году, – узнав, что он недалеко живет, я пошел к нему пешком.
Ферма его находилась верстах в десяти от города, но я добрался туда только к вечеру, так как шел, в сущности, вслепую; обстоятельные объяснения турок, у которых я изредка для формальности спрашивал дорогу, ничем не могли помочь, потому что я не знал ни слова по-турецки. Уже под вечер я встретил какого-то оборванца, ведшего под уздцы чрезвычайно странное животное, нечто среднее между лошадью и верблюдом. Оборванец оказался донским казаком и подробно объяснил мне, как нужно было идти. – Что это, между прочим, за животное? – спросил я его – он иронически улыбнулся и сказал: – Это у них лошади такие, – прибавив нецензурное ругательство – «в турецкого бога».
Еще через полчаса ходьбы я услышал сильный и острый, не похожий ни на что другое, запах свиного помета. Еще две минуты – и я был на ферме. Множество свиней разного вида, пола и возраста, но совершенно одинаково грязных, ходило и лежало на довольно большом пространстве земли, которое пересекало гигантское корыто, похожее на деревянное озеро. В глубине двора стоял небольшой дом; хозяин сидел на крыльце и курил трубку; на нем был шелковый халат и сапоги с деревянными подметками. – Селям-алейкум! – закричал он издали. – Здравствуйте, – сказал я, – извините, что я по-русски. – Милости просим, – и он сделал широкий жест рукой.
У него был недурной дом с мягкими диванами, большим столом, коллекцией кавказских кинжалов и изумительно длинным ружьем, которое по диагонали доходило от нижнего до верхнего утла стены, – по-видимому, с тем расчетом, что даже без необходимости стрелять, только направив это ружье на кого-нибудь, человека можно было держать на расстоянии, делавшем бесцельными любые атаки. Впоследствии оказалось, что это было бурское ружье.
Я сказал этому человеку, что пришел к нему без всякой определенной цели – только потому, что много слышал о нем и хотел его повидать. – Так как мое пребывание в Турции носит, по-видимому, временный характер… – Позвольте, – перебил он меня, – ведь ваше имя… он назвал мое имя. – Да. – Черт возьми, когда я видел вас в России, вам было года три, по-моему, а потом мне о вас писал… – он назвал моего дядюшку. – Вы, кажется, подавали какие-то надежды? – Я? – сказал я, растерявшись, – нет, по-моему, вы ошибаетесь, я, кажется, не подавал. – Значит, я вас спутал с кем-то, – сказал он задумчиво. – Возможно, в этой молодежи сам черт ногу сломит… А я, как видите, занимаюсь свиноводством. – Я вижу. – Увлекательнейшая вещь, должен вам сказать. – Лучше, чем наездница Берта? – хотел я спросить, но удержался. За ужином он говорил, глотая горячий борщ: – Вот, например, немцы умеют делать двести блюд из картофельной шелухи, а из свинины ничего особенного не сделаешь. Что ж, поросенок под хреном, поросенок с кашей, отбивная котлета, окорок, просто свинина, вот и все.
Над столом горела керосиновая лампа, на которую летели из открытого окна какие-то крупные насекомые, вроде библейской саранчи, и столь же многочисленные. Он посмотрел на них, пробормотал: – Ничего удивительного, почти субтропический климат, в Трансваале еще хуже, – и продолжал есть. Подавала босая загорелая женщина лет тридцати, которую он называл Марусей, хотя она едва понимала несколько слов по-русски. – Гречанка, – сказал он отрывисто, – моя сотрудница.
На следующее утро из помещения, которое я в сумерках принял за хлев, но на котором была надпись мелом «garage»[107], – что казалось особенно странным, так как на ферме не было никого, кроме хозяина, Маруси и свиней, – которые, я думаю, не знают латинского алфавита, сказал я хозяину, – он выехал на небольшом дрожащем «форде», у которого как-то заскакивал клаксон, так что иногда чуть ли не целый километр мы ехали с непрекращающимся ревом, – и отвез меня в город. Заревев клаксоном в последний раз у начала одной из бесчисленных константинопольских улиц, он, сказав мне несколько прощальных слов, половины которых я не расслышал из-за клаксона, резко повернул свой неправдоподобный автомобиль и с ревом скрылся.
И я вспомнил, как дядюшка говорил о нем, когда был в хорошем настроении:
– Он был идеалист и мечтатель. Ему, пожалуй, следовало быть влюбленным и рассеянным – это больше всего соответствовало бы его душевному строю.
* * *
Я сижу в Париже, в кафе на Монпарнасе. Против меня сидит партизан Макс, седой человек с квадратной головой.
Он командовал партизанским отрядом в Сибири, захватил груз золота и серебра, который сдал «по начальству». Потом пешком пришел в Крым, опять куда-то исчез, и много лет спустя я встретил его в Париже: он не знает ни слова по-французски, женат на француженке, у него шесть человек детей. Он работал в Германии, Греции, Австрии и Швейцарии.
Но больше всего на свете Макс любит стихи. Он не читал Блока, он не знает ни Анненского, ни Мандельштама, ни Пастернака, ни Гумилева. В те времена, когда он «следил за современной литературой», – в Олонецкую губернию не доходили эти стихи.
Но он знает «Чтец-декламатор». И когда он выпьет немного красного вина, он откидывается назад, закрывает глаза и начинает читать – почти со слезами в голосе:
К позорной казни присужденный,
Лежит в цепях венгерский граф…
Я проходил однажды ранним зимним утром мимо парижских Halles[108] – в один из дней, когда бывает базар цветов. Мокрый и грязный асфальт был покрыт ровными квадратами белого, красного и желтого цветов, от которых отделялись разные запахи, смешивавшиеся с особенным вкусом сырого парижского утра. Я только что вышел из невидимого облака того кислого и дурного воздуха, который характерен для Halles, – смесь гниющей капусты с терпким и точно прилипающим к лицу запахом сырого мяса; промокших овощей, – и все это сквозь отвратительные испарения старых и мрачных домов, населенных собирателями окурков, тряпичниками, торговками, проститутками за пять франков – всеми этими существами, похожими на влажную ночную слизь; и, выходя из этого квартала, я долго не мог отделаться от навязчивого ощущения того, что мое платье прилипает к телу, что это зловоние все преследует меня, – хотя уже начинались набережные Сены и place St. Michel, где все было немного чище и лучше; над городом неподвижно стоял влажный, слепой туман, сквозь который с возрастающим и потом стихающим шумом слышались звуки проходящего трамвая, проезжающей повозки на высоких колесах, шуршанье шин автомобилей.
И в тот день, когда я проходил мимо Marche aux Fleurs[109], мне бросились в глаза бесчисленные розы, расставленные на земле. Сколько мне помнится, я никогда не видел такого количества роз. Они казались особенно неуместны мне здесь, – как они неуместны вообще где бы то ни было, кроме сада, в котором они растут, – все эти жалкие, увядающие цветы в ресторанах, магазинах, или в квартирах, или в ложе мюзик-холльной пожилой красавицы, где они вянут в таком оскорбительном соседстве. Они хороши только тогда, когда сопровождают чью-нибудь смерть.
И я подумал, что уже видел однажды очень много роз; и все то, что предшествовало их появлению, вдруг сразу возникло в моей памяти – так же свежо и сильно, как этот запах цветов.
Мне было тогда восемь лет; это происходило в большом южном городе России, в высоком шестиэтажном доме, принадлежавшем другу моего отца; он стоял на окраине города, недалеко от городского парка, – улица была такая широкая и большая, застроенная особняками, ровная и светлая; громадные окна выходили в сады – и всегда на этой улице стояла особенная, несколько торжественная тишина, точно и дома, и люди питали друг к другу безмолвное уважение; потом, много лет спустя, где-то во французской провинции я видел нечто похожее. – Далеко живете, – говорили моей матери знакомые. – Уж очень здесь хорошо, – отвечала она. Это было до войны, и в те времена на той улице было, действительно, хорошо и все шло так спокойно, тихо и без труда, как если бы медленно текла широкая и светлая река, вдоль ровных берегов, – ничем не смущаемое, равномерное и точно забывшееся в самом себе движение; так проплывали целые длительные годы, без толчков, без волнений, со сказками Андерсена в тяжелом тисненом переплете, с немецкими и французскими уроками: Ein Esel war mit Salz beladen… ein Kaufmann ritt einmal… il fut une fois…[110], – с медленными и неуверенными гаммами, которые играла моя пятилетняя сестра, предварительно посаженная на взвинченный до конца табурет перед пианино; и, сидя так высоко, она изредка посматривала вокруг себя немного испуганными детскими глазами и потом снова принималась нажимать с некоторым усилием клавиши, которых было так много и все только черные и белые. Внизу был двор, непохожий на другие, посыпанный гравием, в конце двора будка и в будке громадный белый пес, которого никогда не отвязывали, и только ночью он бегал по двору с особенной длинной цепью, заканчивавшейся роликом, который катился по проволоке, протянутой на высоте человеческого роста, – как какой-то неправдоподобный живой трамвай. Он ел с рычаньем кости, которые ему приносили, – и все мы были уверены тогда, что это самая большая собака в мире.