в нашем саду. Я и сейчас помню кору каждого из них на ощупь.
Шпанская вишня — крупная, сладкая, каждая ягода — драгоценнее любой конфеты. Глянцевитая местами кора, сочащаяся янтарными слезами смолы, в которые попадали наездники и осы.
Огромный абрикос, тянувший от забора ствол к крыльцу, осеняя его кроной. После штормовой ночи нужно было аккуратно открывать дверь и потом, продвигаясь на корточках над ковром оранжевых плодов, расчищать себе путь к садовому крану, чтобы умыться.
Инжир — десяток смоковниц, дававших медовые упоительные ягоды. При первом августовском урожае я примечал поспевавшие и каждое утро выбегал в сад, чтобы проверить — не пора ли сорвать. А ещё инжир — самое удобное для лазанья дерево: узловатые шершавые ветви, громко шуршащие под ветром пятипалые листья. В ноябре хурма пылала в изумрудной своей кроне огромными закатными солнцами прозрачными от сочности.
Алыча — с похожими на полную луну плодами, заполнявшими рот сладчайшим густым соком, стоило лишь надкусить тонкую кисловатую кожицу. Детство прошло среди роз. Задолго до моего рождения мой дядя высадил десятки розовых кустов, рассчитывая на оптовые продажи. Но базарные торговцы платили только за розы с длинным стеблем, а такие получить можно лишь постоянной подрезкой, для которой у дяди, к счастью, не было ни времени, ни терпения. Так что розы дико разрослись и погрузили сад в свое царство.
Бабушка старалась не давать цветам осыпаться — время от времени она выходила в сад с медным тазом и щепотью собирала в него лепестки для варенья.
Самый удивительный сорт назывался хоросанским. Урождённая в почве, упокоившей Фирдоуси, Омара Хайяма и Имама Резу, эта роза обладала личностью: отчасти телесного оттенка, очень плотная, но настолько нежная, что была словно тончайшим символом тела. А запах такой, что увязаешь в сердцевине как шмель: нет сил оторваться, совершенно необъяснимо, как действует запах роз, — если бы девушка так пахла, это не было бы столь привлекательно. Девушки должны благоухать как-то иначе. Например, ноткой камфоры, таким сердечно-обморочным ароматом. На то они и девушки, а не цветы.
А вот ещё одно растение — персидская сирень. Начиная с восьмого класса персидская сирень устойчиво сочеталась с Грибоедовым; с тем, что видел Вазир-Мухтар из окна, глядя во двор русской миссии в то утро, перед смертью: розоватая пена на раскалённой лазури.
Детство летело, и стволы облюбованных нами с сестрой деревьев со временем отполировались, как школьные перила. Но дело даже не в деревьях, а в бабочках.
Напоследок я хочу вспомнить этих бабочек.
Они внезапно появлялись среди лета. Обычно в конце июня, непременно накануне полнолуния, каждая кисточка сирени вдруг вспыхивала, трепетала, тлела и замирала лоскутными всполохами порхания. И тогда я брал с собой огромную, как тетрадный лист, лупу.
Почему-то у меня всегда имелся образ идеальной сирени. Он не был чем-то выдающимся, но оказывался необходим как внутренний вызов идее цвета — и я воображал себе нечто лилово-кипенное, как грозовое облако сверху, если смотреть из солнца. И вот когда я наводил на сирень лупу, мне казалось, что, собирая стеклом лучи, я приближаюсь к идеальному зрению — и это неким образом позволяло мне охотиться на бабочек. Я подносил руку к ветке сирени — и линза, скрутив свет, выкатывала мне в глаза миры, составленные чешуйчатыми разводами бабочкиных крыльев.
Особенно мне нравились «парусники». Формой сложенных крыльев в самом деле напоминая стаксель, они были уникальны вовсе не узором, а ровным цветовым рельефом, который, открываясь во вздыбленных силой линзы полях, завораживал меня и не давал двигаться бесконечные мгновения, словно был цветом благодати, наполнявшей пророческую темень материнской утробы.
Разглядывание затягивало меня с головой. Удовлетворившись визионерским путешествием, я медленно, точным, как у бильярдиста, движением отводил руку и, сжав солнце фокусом на крылышке, навсегда запоминал, как темнела, коричневела, чернела — и вдруг подёргивалась седой прядкой страница «Вазир-Мухтара», как вспыхивало прозрачным лоскутом оранжевое пламя, как слова, вдруг налившись по буквам синеватым отливом, гасли непоправимо одно за другим — словно дни сотворения мира.
В 1946 году, когда отец пошёл в первый класс, на самом первом уроке учительница попросила: «Дети, поднимите руки, у кого есть отцы».
Подняли только трое из сорока.
До восьмого класса отец втайне им страстно завидовал. А с возрастом горечь куда-то делась.
Но сейчас, он говорит, это чувство вернулось снова.
«Я очень хорошо помню этих детей. Два мальчика и девочка. Счастливцы».
Отцу в этом году исполнится восемьдесят три.
Про деда я вспомнил, когда обнаружил, что есть в природе оцифрованная база военного архива в Подольске — ОБД «Мемориал»: кто где погиб, когда был призван, награждён, пропал без вести, попал в плен, захоронен. Я не знаю, кто составлял эту базу, но точно могу сказать, что она есть наше национальное достояние, вероятно, самое ценное, самое дорогое для русского народа, корень его возрождения. Ибо какая есть единственная метафизическая заслуга у русского народа в двадцатом веке? А вот именно эта: то, что он, русский народ, пожертвовал собой для того, чтобы антихрист был раздавлен. Это более или менее понятно. Но вот то, что вторая голова антихриста, Сталин, поднял на жертвенник проклятого молоха народное тело — крестьянство — и прибавил к нему всё лучшее, что только в народе было, — интеллект, достоинство, сознание, свободу, — вот это нам ещё предстоит осознать, чтобы сбросить с себя наваждение, которое до сих пор, вместе с призраком СССР, управляет бытием на огромной части суши. Сталин не столько убивал, сколько растлевал человеческую природу. Суть тирании не в людоедстве, а в том, чтобы распространить устои тирана на все слои населения, обрести в каждой клетке общественного бессознательного наместника.
Единственные подлинно русские люди, чьи личности доступны мне внутренне и на которых я хотел бы походить, — это моя бабушка, Акулина Герасимовна, дед Семён, погибший на войне, и Андрей Платонов, но с ним проще, поскольку имеются его тексты.
На руках бабушки от голода 1933 года на Ставрополье умерли двое детей, муж, мать. Это она мне объяснила, что сердце русского народа было вырвано, когда колхозными начальниками стали главные пьяницы крестьянской общины, хлеб на участках которых гнил под дождями, скошенный общественной косилкой, но не убранный из-за запойной привычки его хозяев. И это она вскормила меня с пониманием того, что Сталин — убийца и что русский народ — исходя из её бесконечных рассказов о жизни крестьянской общины села Ладовская Балка (Чевенгур и Йокнапатофа меньшие топонимы в