страдает от него, наблюдая, как два поезда ежедневно курсируют между «нигде» и «никуда». Живёт он в сарае, где когда-то, ещё при строительстве дороги, хранились шпалы. Герой Кафки вынужден общаться с жителями ближайших деревень (у них он покупает продукты) и с инспектором, который привозит раз в месяц жалованье и заставляет распивать с ним бутылку водки. Поначалу герой собирался обзавестись огородом, купить корову, но оказался слишком слаб, чтобы обработать мотыгой мёрзлую землю, поглощавшую бесследно всё, что сеялось. Кафка пишет, что на местных жителей часто нападал «волчий кашель». Что это за кашель, читателю остаётся только гадать. На чахлые огороды временами совершали налёты полчища крыс размером с собаку — крысы норовили сделать подкоп под дверь хибары, в которой ютился герой. Писатель не стал завершать странный жутковатый рассказ, а начал работать над романом «Процесс».
В «Воспоминаниях о дороге на Кальду» Кафка пишет, что в его халупе имелся «топчан и стол для работы». Для какой, спросит читатель, работы? Для той же, которой был увлечён и герой «Чевенгура», той работы, где творческие способности оказываются единственной опорой для существования.
Иногда мне кажется, многие из нас живут у такой дороги на Кальду. И как хорошо, что у нас есть рабочий стол, пусть и сработанный из обломков шпал, остро припахивающих креозотом.
Когда Пётр Леонидович Капица попал в опалу, он удалился на дачу и оборудовал в сарае лабораторию. Среди прочего изучал плазму и предпринимал попытки получить искусственную шаровую молнию. Особо он в этом не преуспел, зато составил каталог шаровых молний. Прочитав его, я понял, чтó именно видел в своём детстве, когда мне было двенадцать и я наблюдал после дождя большой, метр-полтора в диаметре оранжевый шар с недлинным хвостом, плывший над электрическими проводами. Длилось это минуты две, пока шар не исчез из виду, преодолев около километра над железнодорожной насыпью.
Всё это время я бежал за ним. Бегу отчасти и теперь.
Однажды в детстве я пошёл в поликлинику подбирать очки, и мне капнули в глаза белладонны. На балах в девятнадцатом веке принято было сиять расширенными зрачками — для привлекательности и высокомерия, не замечая ничего вокруг. Но меня никто не предупредил, что расслабленная глазная мышца отпустит на волю хрусталик. Муть подобралась ко мне на полдороге. Всё вокруг стало терять очертания, расплываться, и вместе с сумерками наступил конец света. А началось с того, что я подошёл к торговым рядам, где продавали первые нарциссы, и решил купить цветы маме. Как вдруг не смог разглядеть в ладони — не то двадцать копеек, не то пятнадцать. Попросил какую-то старушку помочь, и она сочувственно поинтересовалась: «Ты, что ль, слепенький, малец?»
Домой я вернулся, шаря руками по фасадам, и с тех пор всё, что связано со слепотой, окутано для меня бедным акварельным запахом нарциссов — свежим ароматом вешних вод, открывших солнечным лучам сырую землю.
Пророческая слепота есть брак ночи и солнца. Тиресий, ослепнув, получил от Афины в утешение пророческий дар. Слепой пророк воспринимает действительность подобно тому, как лунатик одновременно видит и не видит пространство ночи. Ожерелье мёртвых пчёл соединяет прозрачную глубину ночи с солнцем, незримо наполняющим ночь отражённым лунным светом.
Ночь вообще — тёмное дело. Ночи помнятся лучше, чем дни. Из детства я помню одну такую. Я шёл по каменистой кромке крымского берега, залитого штормом. Грохотали волны в рифах, и сверкающие молнии выхватывали белоснежные рвы бурунов. Мёртвый дельфин — выбеленный морем — попался тогда под ноги.
В детстве летом хорошо читать на балконе. Видно только небо, окна, провода. Крыши опрятнее улиц. В ясную погоду кувыркаются и визжат ласточки, малыши внизу играют, крутят карусель. Кроме курева тайком, было у меня на балконе ещё одно специальное развлечение. Оторвавшись от книги, я доставал старую меховую шапку, отщипывал с неё клочки и бросал в воздух. Они летели, то опускаясь, то поднимаясь, и ласточки начинали на них пикировать. Когда промахивались, заходили снова в пируэте — такой пилотаж ещё надо поискать. Они и кружились, и перевёртывались через крыло. Подсобный материал для утепления гнёзд никогда не бывает лишним.
По словам матери, заговорил я только в пять лет. Она дала мне имя в честь главного героя «Двух капитанов», тоже долго остававшегося немым. Единственное слово, которым я пользовался, было «брот» — и это означало не просто бутерброд, а кусок чурека с маслом и подвяленной белужьей икрой. Мы жили на Каспии, по дворам ходили баджишки и сдавленно кричали: «Икра! Икра!», а мама двухлитровую банку паюсной считала правильным прикормом для своего ребёнка. Наверное, этот бутерброд был очень вкусным, раз удостоился наименования.
Бабушка звала меня «немтыря», и, по её версии, я заговорил так. Как-то собралась она меня купать, нагрела воду, раздела, посадила в оцинкованный таз и дала поролонового утёнка (это я помню). После чего ей показалось, что воды в тазу недостаточно, вот она и разбавила кипяток в кастрюле холодной из-под крана, но вода не успела перемешаться, и бабушка опрокинула слоистый водяной пирог на меня. Я чуть не сварился, но выжил и заорал: «Тьфу ты, чёрт, бабушка, чуть не утопила!»
Ясное дело, бабуля, никогда ничего от меня не слыхавшая, кроме «брота», рухнула в обморок. Она была родом из Ставрополья, моя любимая бабушка, говорила на некоем казачьем диалекте и пользовалась замечательным глаголом «расстрастить» — это как раз и означало: разбавить горячую воду холодной — сделать менее «страстной».
А за икрой и осетриной мы — с дядей и отцом — ездили в браконьерский прибрежный посёлок Джорат. Я помню, как стою на пороге сарая, а внутри тускнеет полутонный колоссальный слиток доисторической белуги: с разверстым брюхом она лежит на кóзлах, и горы икры в тазах вокруг поблёскивают зернистым нефтяным блеском. Второго мая, четырнадцати лет от роду, я сошёл с перрона Московского вокзала и выбрался по Невскому к реке. Прогулка эта была одним из самых сильных впечатлений в моей жизни. Для человека, родившегося в полупустыне Апшерона и проведшего отрочество в промышленном Подмосковье, Ленинград предстал баснословным и неведомым — это был первый оклик цивилизации.
Сначала была поездка в Петергоф, где я шёл от станции по лесу и видел, как деревья постепенно выстраиваются в парк, показываются дворцовые постройки, каскады фонтанов — и вдруг, за Монплезиром, всего через шаг распахнулась слившаяся с небом бесконечность Финского залива, от вида которой в восторге замерло сердце: дворец на берегу моря — разве не