Рабочие ушли, Апоста полежал под тулупом, матюкнулся -- заговорил:
-- Слыхал, небось, ежели мороз более сорока, день актируется. Списывается, то есть. В Ухте старые бараки, с лагерных лет, актируют. Ломают. А буровую не остановишь, хоть бы минус шестьдесят на дворе. Что же получается, а? Роблю я в актированные дни, живу в актированном зимнике: летом он -- плесень одна. Вот и получается, вся жизнь моя актированная...
Он замолчал, задремал, видно, и я вышел в морозную темь. Зашагал по скрипящему снегу, замотав лицо до глаз шарфом и пытаясь осмыслить увиденное.
Не сразу услышал скрип за своей спиной. Завернул за сарай-склад солярки. И скрип -- за мной. Ускорил шаг, и поскрипывание ускорилось. Хрусть-скрип! Скрип-хрусть!.. Признаться, здорово испугался. Подумал, кто-либо из бандитов развязался, выкарабкался наружу. А может, кому-то другому понравились мои сапоги на меху. Или шапка из серого каракуля, пирожок, в которой сюда, на буровую, мог приехать только пижон-горожанин. Вспомнилось предупреждение Забродюхина... Я кинулся бежать, влетел, боднув дверь головой, в котельную. Рядом с огнедышащими котлами, на брошенной телогрейке, спал ребенок. И более никого... Хотел выскочить, но тут дверь открылась и, пригнувшись, ввалился Иван Апоста, прижимая к груди руку в лубке.
-- Ты ушел, -- забасил он, присаживаясь на скамью из неоструганных досок, -- а я тоби попросить хотел. Как ты теперь коснулся моей жизни, понял, что начинать мне надо сначала... -- Он оглянулся на дверь и понизил голос: -- Ожениться бы надо, а? Сорок исполнилось. Годы, а?.. Домом жить...
Есть у меня на примете в Ухте. Ребята не советуют. А остряк наш волосатый из Одессы режет, гад, прямо по живому: "Не лежала она, говорит, только под трамваем. Шанхайская королева!" Каково слышать?.. Дак ведь я, понимаете, тоже не целка...
Сделаешь, а? Не в службу, а в дружбу!..
Мы вышли в темень. Сквозь облака пробились всполохи полярного сияния, снег и буровая заголубели, засверкали, опять погасли...
Я достал блокнот, отогрел дыханием вечную ручку. Иван поднял глаза к талому потолку и принялся рассказывать. Возбужденно. Куда его медлительность девалась! Видать, болело. Всю жизнь...
Апосте было четырнадцать, без малого, когда он вернулся с поля, а дома -- обыск. У хаты военные. Хотел в дверь нырнуть, откинули, как котенка. Он вбежал сбоку, успел в окно глянуть. Увидел: лейтенант, огромный парень, на мать замахнулся. И кулаком в лицо матери. Раз, другой. Оказалось, дезертира искали, соседского сына; думали, у Апосты хоронится, наврал кто-то, что ли? А может, всех прочесывали.
Апоста достал охотничье ружье, зарядил, как на кабана, и -- залег в полусгоревшей хате, напротив военной комендатуры. День пролежал недвижимо. Вечером, когда лейтенант вышел, Апоста спустил курок; заряд -- в лоб...
Будь Апоста постарше, кончили бы на месте. Увидели, пацан... Дали двадцать пять, как несовершеннолетнему. Причислили к врагам советской власти.
-- Ето, скажу, как раз не по совести, -- Иван Апоста даже чуть привстал от волнения. -- Ударь матку немец или румын, я бы его кончил тем же манером. Что б тогда сказали? А? Герой. Юный партизан-париот. Зоя Космодемьянская.
Помолчал, понурясь. Затем принялся застенчиво-сбивчиво рассказывать, как все двадцать пять лагерных лет мечтал о подруге, а когда увидел ее, Ксану, понял, ее и ждал...
Я очень старался. Может быть, то были в моей литературной жизни самые вдохновенные страницы. И читал я их Ивану Апосте так, словно сам признавался в любви.
Когда кончил, Иван долго сидел, втянув большую, с седыми волосами, голову в плечи. В округлившихся серых глазах его стыла печаль. Наконец, он выдавил глухо:
-- Не-эт! Не стоит она, курва, этого!..