как бы уже решено и надежды оставлены. Теперь страх вновь отступил, я был спокоен и тих. Впервые за долгое время я легко отвлекался от своих проблем, мне вдруг сделалось скучно всё время за собой следить, скучно без новых впечатлений, и я снова принялся интересоваться моими товарищами по отделению, причем всеми: и маразматиками, и воспитанниками – без исключения. Любопытство разбудил во мне Ифраимов: я видел, что в первую очередь обращаю внимание на тех, о ком он рассказывал, кого называл.
Наблюдать жизнь отделения оказалось поучительно. Я чувствовал, что за этим суетливым и бестолковым движением, за этим странным смешением людей стоит что-то важное, но что – долго понять не мог. Мне часто казалось, что я близок к разгадке, но каждый раз ответы были неправильными. Возможно, я перегорел или такая жизнь мне была вообще не по силам. Во всяком случае, не прошло и недели, как Кронфельд во время очередного обхода вдруг сказал, что последние два дня я ему нравлюсь куда меньше, я возбужден и, если нынешнее состояние сохранится, дозу успокоительного придется увеличить. Для врача его квалификации это была грубая ошибка: доза должна была быть повышена сразу – здесь же он опоздал. На следующий день к возбуждению добавился прежний страх, то же ощущение надвигающейся катастрофы, и ничего сделать с собой я уже не мог. Всё произошло так быстро, что я даже не понял, что передышка, которая была мне дана, истекла.
Буквально перед тем я думал возобновить работу над «Синодиком», сел – и тут же понял, что это чистой воды инерция. Я просто помнил, что вел когда-то такой «Синодик», сейчас чувствовал себя неплохо и, значит, мог продолжить. Но для чего, зачем я его вел, – потерялось. Мне как-то разом сделалось ясно, что та жизнь и то, что я тогда делал, не просто на время прервалось, а для меня, да и, наверное, не только, ушло.
Мир вокруг изменился, и смысла в моих писаниях не было ни для тех, кого я знал и старался сохранить, ни для меня самого. Пока мир хотя бы отчасти был тем, в каком они жили, – они ему были нужны как предшественники, как корень и объяснение того, что стало; наконец, как традиция, верный ориентир, что и сейчас всё как раньше, ничего не кануло в небытие; в том мире у них была своя часть, своя доля, но он ушел, и вспоминать их сделалось уже лишним. Это было совершенно очевидно, и я вдруг понял (догадывался, конечно, и раньше), что Бог – единственный стержень мира, единственное его оправдание, и теперь, когда Он ушел от меня, когда Его не стало, всё должно кончиться.
Мне было плохо и очень страшно, потому что я видел, что ничего не вернешь. Теперь, когда Бога со мной не было, когда, может быть, Его вообще ни с кем не было, я понимал, что раньше Он всегда был рядом, совсем от меня близко. Я и сейчас ничего не забыл из этого ощущения, что Бог там же, где я, мне его не надо было вызывать, я продолжал чувствовать Бога как свою отнятую часть, – но она отнята, и я это знал. Я вспомнил, что и после той моей давней ночной молитвы я еще не раз пытался к Нему обратиться, пытался Его вернуть, но в словах, которыми я молился, даже не было, для кого они, кому.
Самое странное: когда я молился, у меня ни разу не было ощущения, что Бог отступился именно от меня, что я, конкретно я Его прогневил; здесь я был уверен, что нашел бы слова, я верил в Него, верил и любил Его, а ведь сказано: «Спасешься верою». Нет, я чувствовал, что Он ушел от нас всех. Вообще ушел. Меня охватило такое отчаяние, какое прежде я никогда не испытывал. Мне казалось, что вокруг ничего нет, кроме холода, мир как бы бесконечно расширился, потерял замкнутость, всё в нем сделалось чужим. Я не мог его ни населить, ни согреть. Его населял Бог – теперь Его нет, и всё сразу потеряло смысл и значение, стало огромным, пустым пространством, в которое можно только падать и падать.
Сейчас мне было нетрудно очертить то место, которое Бог занимал в моей жизни, потому что оно так и осталось незанятым. Внешние формы мира еще сохранялись прежними, но сердцевина была изъята, и чем всё держалось, чем и как скреплялось, понять было невозможно. Ощущение хрупкости конструкции, того, что вот-вот всё рухнет, было постоянно. Иногда мне казалось, что мир отчасти стал своим изображением, – только оно, это изображение, и осталось, ничего живого, только форма, видимость, – жизнь же ушла. Так бывает зимой: лужа поверху замерзает, вода из-подо льда уходит в почву, и когда наступишь – сухой треск и провал рытвины.
Всё вдруг сделалось никому не нужным. Я не знал, как жить дальше, и постепенно впал в оцепенение. Мне было очень худо, но сделать ничего было нельзя, никакие таблетки не помогали, ничего во мне не менялось, я вообще ни на что не отзывался.
В этом странном состоянии был всё же еще один почти недельный просвет. Раньше о том, что касалось отношений с Богом, я старался говорить осторожно: всё было настолько непонятно, что я не верил себе, вернее, старался себе не верить, и все-таки я сразу знал, знал наверняка, что не только я оставлен, не только я не могу молиться. Я буквально кожей чувствовал, что приближается страшная, ни с чем не сравнимая беда, что мир покинут и должен погибнуть. Держаться ему не на чем.
Однажды я даже не выдержал и во время обхода заговорил о моих страхах с Кронфельдом. Я уже много раз хотел это сделать, хотел через него предупредить и других, но всё не решался. Я хорошо к нему относился, почему с ним и заговорил; Кронфельд же решил, что я напуган больницей и ищу сочувствия. К моей апокалиптике он отнесся с иронией, сказал, что и сам в последнее время чувствует себя неважно, впрочем, причина вполне реальна: два отделения он больше не потянет; что касается меня, то и здесь всё ясно: я знаю, что в любой момент могу потерять память, боюсь и самого лечения, те же, кто лежат рядом, вряд ли способны внушить оптимизм.
Всё это Кронфельд по обыкновению говорил спокойно, пожалуй, даже лениво, и, наверное, его настроение мне передалось. Неправильно будет сказать, что я и вправду поверил, будто свою болезнь раздуваю до вселенских масштабов; просто неизвестно почему у меня опять возникла надежда. Вдруг почудилось,